И пока шаркала тяжелыми широкими ступнями, она медленно, чтобы не пролить, ставила тарелку перед ним, пододвинув хлеб, и привычно убрав за широкий рукав графинчик с водочкой. Будто его и не было, этого графинчика. Фокус такой, длиною в жизнь. Она находила спрятанный им алкоголь в любом даже странном очень месте.
В дупле дерева, где он гулял по утрам с собакой. Впрочем и собаку он завел, чтобы обмануть ее, жены бдительность и во время вечерней прогулки заскочить в любимую рюмочную.
Давно не было собаки и рюмочной. Гнила только эта квартира, их дом, из которого не было выхода. Дверь была, а выхода не было. Корм им доставляли взрослые дети, большее, что она могла — это дойти до мусоропровода.
А он и этим себя не утруждал. Сидел в кресле или лежал на диване днями, стараясь реже видеть толстую нескладную и в чем-то агрессивную её, жены, фигуру.
И дело было не только в её тяжелом теле, а та гневность его, обращенная к каждому предмету в доме, и особенно к нему, Петру Павловичу, который все не переставал играть с нею в прятки. То там, то сям, она находила запретное зелье. И громко гремя дверными засовами, чтобы он услышал, шла к мусоропроводу. И в нем долго звенело битое стекло, отдавая болью в сердце Павла Петровича.
Она молча возвращалась, опять гремели засовы.
Потом долго текла вода из крана. Она мыла руку.
Поставив сегодня обычную тарелку перед мужем, она села рядом. И вдруг неожиданно спросила:
— Апперитивчик налить?
Не дожидаясь ответа, как Василиса из русской сказки, налила ему из широкого рукава бархатного халата водочки.
Он удивленно вскинул свои широкие сильно заросшие брови.
— Ты здорова.
И тут же выпил налитое, пока не передумала.
Она улыбнулась и продолжила
— На дачу поедем в этот сезон, дети звонили, спрашивали.
Он нахмурился, уже не робея, налил себе вторую рюмашку и резко так сказал:
— Возят нас как чемоданы туда-сюда. Оставят на лето, как в камере хранения. Не хочу…
Он вдруг внимательно стал вглядываться в лицо жены, пытаясь хоть что найти, зацепиться за милую знакоминку любимой, и очень любимой им женщины, которую он с юношеской щедростью называл “Мой Свет!”
Это был его Свет, его Мир ради которого он был готов на любой защитный подвиг.
Но должно же было остаться от того Чуда ее красоты, хоть что-то. Пропал даже милый ее южно-русский говор, имплантанты вставили плохо и они сильно искажали голос и кривили челюсть.
И все же дело было не в этом. Что-то было потеряно главное. Павел Петрович много размышлял на эту тему, она постарела, да и он не стал моложе, оброс бровями, сутулым стал, и скрипучим.
Он потянулся чтобы налить себе ещё стопочку, но она прикрыла её широким своим рукавом.
— Ешь, — приказала она.
Павел Петрович отхлебнул с ложки борщ. Он был, как всегда, совсем невкусным.
— Вкусно?
— Очень, — соврал привычно он.
И вдруг его пронзила странная, даже беспокойная догадка. О том, что с ними не так.
Он вдруг осознал, что за эти полвека он не сказал ей, жене, ни слова правды. Он говорил только то, что хотела слышать она. Потому что… Он с трудом сформулировал мысленно причинную суть.
Потому, что от страха, потому, что всю жизнь боялся ее непонятным страхом. Боялся её крика, слёз, обидчивых истерик, её неправоты и глухоты. Он боялся её всегда, везде, чувствовал за спиной возможный ее окрик.
И ранняя сутулость его была результатом сжатости постоянной спины от боязни услышать «Паша, хватит».
Этот страх стал сутью и смыслами его жизненных поступков. Он бежал от этого страха отчетности перед ней, всё равно куда, хоть в рюмочную, хоть к случайной женщине. Только там он на короткий срок чувствовал свободку.
Обманную, временную но её. Он уставал от страха, перед этой женщиной, которую он когда-то гордо окликал:
— Свет!
И она правда заменяла ему целый свет.
И может страх потерять этот свет перешел в хронический ужас перед этой тяжелой, в сущности незнакомой теткой, которая варит по-привычке всё тот же невкусный борщ, и он, все так же от боязни чего-то, хвалит этот никчемный суп и благодарит.
Почувствовав перемену настроения в муже, она переспросила:
— Что, невкусно?
И, неожиданно для себя, Павел Петрович резко встал, оттолкнул от себя тарелку с остатками борща.
— Совсем дрянь у тебя борщ! И всегда был.
И, увидев, что жена готовится к обиде и слезам, опередил.
— Гадость, бурда, помои.
И, промолчав, добавил с особым смыслом и ироничной интонацией, и нараспев так:
— Све-тик…
И неожиданно, и спешно, ушел к себе в комнату.
Лежа на диване, он почувствовал себя человеком. Как будто как в дни молодости сбежал с собакой, к заветному дуплу, куда прятал пузырек.
Ему было слышно, как жена говорит — наверное с сыном, горячо говорит, со слезами, и через слово — слышно «Что я ему сделала».
Павел Петрович слушал ее монолог у телефонной трубки и улыбался себе спокойно.
— Что сделала?
Да ничего… В том то и дело. Стерегла, только. Я ей не чемодан.
В прихожей он надел запыленные туфли и пошел гулять. Один. В целом Свете.
И показал язык всевидящему оку видеокамеры над выходом. А потом и кулак — бесстрашно.
23 июня 2020, Жаккардовая тетрадь.
Оказия
Она была аскетична во всем, без всего могла легко обойтись, но любила яркое освещение во всем доме.
Художник по образованию, еще тому, из прошлого века, она занималась в основном натюрмортами. Писала и цветы и пейзажи. И никогда не писала ничьих портретов. Боялась этого жанра, опасалась не справиться — и тем самым обидеть человека, то есть оригинал.
А пышноцветные вазы удавались ей легко. Вообще она была человечеком легким, приветливым. И в дом ее стремились попасть многие. Она и не отказывала. И работалось ей удобнее как-то в присутствии подружек приживалок, которые с разной степени завистью восхваляли ее способности. Но надо отдать им должное — словом они не разбрасовались и талантом Тамару Юрьевну не называли.
Хотя бы могли, она бы не рассердилась. Ну, может чуть щеки покраснели, но они у нее краснели и без такого тяжелого повода.
Дом Тамары был в центре города, поэтому почти никогда не пустовал.
С утра были звонки — и в телефон, и в дверь. Не остывала кофеварка, и булькал кипяток в кастрюле для пельменей или сосисок.
Не убиралась со стола и бутылка виски с мудреным названием и обезьяной на этикетке.
Но главной примечательностью её дома была электрическая избыточность освещения.
Одним выключателем, и это было принципиально, чтобы одним жестом взорвать светом все комнаты разом. И пол, и стены и потолок — все сияло яркими лампочками. По углам росли ветками лампочными торшеры, как диковинные деревья.
Зажигался внутри огромный глобус. Земля на нем была теплой и доступны светящиеся солнцем полюса.
Каждый раз, нажимая эту волшебную кнопку выключателя, Тамара сама ойкала, радуясь как школьница.
Впрочем, школьницей она была, давно, и давно — студенткой. Сейчас ей надо было работать, работать, благо покупатели были, и даже стояли, пусть и не в большой, но очереди.
Тамара уже «причесывала» сухой чистой тряпкой кисти из вазы, когда в дверь позвонили.
Для визитеров было уж совсем рано, гостей она не ждала. А уж ту, что оказалась за открытой дверью, совсем не ждала. Ни сегодня, ни завтра.
Гостья была под явным шафе вздернулась в пьяной улыбке губа, показав желтые прокуренные зубы и гостья шагнула в дом.
На минутку ослепнув от света всех ламп, она прищурилась, потом достала из кармана фуфайки бейсболку и натянула, чтобы прикрыться от лишней яркости. Жест это был очень наработанный, наизустный.
После чего гостья из второго кармана извлекла крошечного щенка таксы.
— Знакомься, это — Оказия.
Она крепко поцеловала Тамару в щеку, а потом ткнула ей щенка.