Я знал на вкус листья каждого дерева. Нарву, бывало, с разных деревьев целую пригоршню, зажмуриваю глаза и угадываю: терпкий — граба, сладкий — бука, душистый, как брага, — ольховый.
Зеленокрылый кузнечик выскочил из травы и легко присел на руку Пигуляку. Повел усиками, всматриваясь глазами — маковыми зернышками — куда-то в пространство. Пигуляк легко коснулся нежных крылышек пальцами — кузнечик не убегал. И я в это время поверил: Пигуляк и в самом деле имеет общий язык со всем живым, что населяет лес и полонины.
— А иногда смотрю на звезды и думаю: ведь они где-то там такие большие — в тысячи раз больше нашей Земли, а выглядят как дырочки в дуршлаге. Ведь как высоко, боже мой! А где же тогда бог сидит, разве что еще выше? Сказал я об этом как-то папе, а он меня шлеп по губам: «Бога за ноги хотел поймать? Ученым хочешь быть, пастух, что допытываешься?»
И тогда меня зло взяло. Хочу! Хочу! В каких законах или в библиях записано, что только паны имеют право на науку, а мы лишь на овец и на навоз? И я начал упрямо думать, где раздобыть денег, чтобы поехать в город учиться.
Это было, уже когда папа умер. Я пареньком был. В то время полиция шныряла по селам, экзекуции совершала над людьми — не приведи господи. Зерно нефтью обливали, подушки драли, перьями рты людям набивали. Мстили за то, что коммунисты на вершине горы флаг вывесили.
Как-то полицаи жрали да пили в корчме под Ворохтой. И захотелось мне поглядеть на них вблизи. Вошел в сени, слышу — галдят, хохочут, хотел я вернуться, смотрю: карабины в углу стоят, друг к другу прислонены. Мелькнула мысль: украду один, а тогда и деньги будут. За дичь. Подхожу ближе — не видят. Схватил я карабин, патронташ. и — дёру! Ноги земли не касаются, так бегу, где-то позади бахают выстрелы, но далеко.
Оставил я старенькую маму в хате и сам подался в горы. Год жил по колыбам… Уж дичи перебил, один господь бог знает сколько, и все шкуры и мясо в Косове либо аж в Коломые продаю, денег накопил немало. Теперь, думаю, вернусь домой, немного матери оставлю, а на остальные…
Но дома… Мама — избита, аж вся синяя, стонет на постели и шепчет мне почерневшими губами:
— Беги, тебя давно ищут.
Выбежал я из хаты, и тут меня — цап! Подстерегли, видно, и — кандалы на руки.
Дали пять лет, отсидел только год. Вернулся осенью тридцать девятого. Мамы уже на свете не было, соседи похоронили. Советовали мне идти учиться, да что-то надломилось в душе. Словно постарел. Женился я и про науку забыл. А после войны снова хвост загорел? ся, потому как многие пошли учиться. Окончил вечернюю школу, книжки дома есть, читаю по вечерам. Вы не обижайтесь на меня. Я на «практикантов» давно зуб имею, а на вас злость сорвал. Еще до Остапа Григорьевича был у нас один лесничий. Голова как кулачок, а гонора на десятерых хватило бы. Остап Григорьевич хоть и молодой, а знающий. А тот граба от бука не умел отличить. Зато на собраниях или на совещаниях всегда: «Прошу слушать и не перебивать, я знаю, что говорю. Наше государство дипломами не разбрасывается». Конечно, не разбрасывается, думаю, но как он попал к тебе в руки? Еще тогда решил: не уйдешь сам, я тебя «съем». Пускай только техникум закончу. Так из-за него сколько лесу пошло впустую. План перевыполнял и сам наживался. А с людьми — ну что помещик. Встречает он как-то на порубке бабу Палагну — под Клывой старуха живет. Хворосту пошла насобирать, увидел ее и к ней:
— Государственное имущество раскрадываешь!
— Как это — раскрадываю? Очищаю, может, что-нибудь тут вырастет, спасибо сказали бы.
— Брось, а то оштрафую! — кричит.
Положила баба вязанку, присматривается и говорит:
— Ей-богу, узнала! Не ты ли тот самый, что был при Польше, — Заремба? Не ты ли меня за ягоды штрафовал?
Замахнулся было лесничий, а та палку в руки да и за ним. Гнала бедолагу аж до ручья, а дальше задохнулась, остановилась и говорит:
— Возвращайся, откуда пришел, да поживее, потому как тут давно уже другая власть!
«Съедать» мне его не пришлось. Проворовался — и сняли…
Мы еще посидели с Пигуляком, выкурили по самокрутке и пошли на Переслоны осматривать покосы.
Долго шли молча, наконец Пигуляк сказал:
— Вы не сердитесь… Когда будете уезжать, так и я с вами. Поведете меня в этот ваш институт. А из вас, смотрю, будет все-таки хороший лесовик. Интерес у вас есть.
— Не будет из меня лесовика, — ответил я.
— Э, может, будет. Это лишь спервоначалу тяжело.
— Да у меня совсем другая специальность, — признаюсь, но не называю себя писателем, ведь Пигуляк, наверно, читал Коцюбинского и может не поверить, говорю — Журналист я…
Зыркнул на меня Пигуляк черными, как маслины, глазами и вдруг захохотал:
— А чтоб вам псы марш сыграли!
Ну, попробуй скажи так! Век будешь искать поговорку, все словари съешь, а такого не найдешь. Воистину — половодье разговорных сокровищ в людях.
Прошла неделя моей «практики». Пигуляк не выдержал, выдал лесникам мою тайну, но это уже ничего не изменило в моих отношениях с ними. Они привыкли ко мне, и я заработал-таки немного доверья мозолями на руках да исцарапанным по кустам лицом. Правда, Платко и Герасимчук смотрят на эту мою «практику» как на писательскую блажь. А к тому же Герасимчук не против попасть в книжку, даже обещает рассказать нечто такое, что достойно не какой-то там статьи, а романа. Но он откладывает это на потом. А пока что все его разговоры сводятся к одному: ружье, с которым он никогда не расстается, дичь, охота. И разные охотничьи приключения…
Вечереет. Сидим в перелеске, последний раз перекуриваем, сейчас — по домам. Герасимчук несет свое. Фарбай вздыхает, он уже слышал это не раз, а мне любопытно.
— Три дня ходил за этим медведем. Дали разрешение на отстрел: двух коров задрал, а овец — так уж и не сосчитать. На четвертый день выследил. Ходит «дядя» по порубке, согнулся, малину ест. Вот как человек: пригоршнями — и в пасть. Но какая же это разумная тварь! Прицелюсь — смотрит искоса, только я пальцем за спусковой крючок, он — дрыг ногами и в сторону. Но я не иду по порубке, жду. Зачем-то он ведь пришел сюда, малина ему на десерт, где-то тут он должен был зарыть свою жертву — и вот ходит на обед. Под вечер идет мой «дядя» прямо к ручью, покрутился, огляделся, потом, как злодей, — в ущелье и разгребает, разгребает лапами. Выгреб недоеденную овечку и ну лакомиться, аж эхо идет по лесу — так чавкает. Потом заботливо закопал недоеденное, ушел к ручью. Нагнулся и пьет. Я тогда подполз и…
— Хвать его за ноги! — подсказывает Пигуляк.
Все смеются, но Герасимчука это не смущает. Он много раз рассказывал об этом приключении и сам теперь не знает хорошо, что было на самом деле, а что выдумал.
Платко торопится домой. Он теперь, как сам признается, по часам работает, и ни минуты больше. Дом строит. Государство дало ссуду, Остап Григорьевич выписал лесоматериалы. Четверо детей — можно человека понять. Лесничий разрешает Платко не выходить завтра на работу. Пусть созывает женщин мазать.
Когда Платко торопливо прощался с нами, на тропинку вышла группа подростков с рюкзаками за спинами — ученики. Никто бы на них не обратил внимания, но лицо учителя было очень хмурое, да и дети не шумели.
Я встал, чтобы спросить, что случилось, но учитель сам остановился, беспомощно развел руками и сказал:
— Мальчика потеряли… Что теперь будет?
— Где? — бросились мы к ним.
— На Довбушанке. С утра туман был такой, хоть глаз выколи. Привел наверх, пересчитал — одного не хватает. Сколько ни искали…
Лесники переглянулись. Первым подошел к учителю Платко, показал рукой на Герасимчука. Подошел и Пигуляк.
— Ты, Иван, иди домой, выспись, — сказал Платко Пигуляку. — Завтра придут рубщики на Варбянку, должен там быть. А мы с Герасимчуком — он с ружьем, медведей за ноги хватает — пойдем. Я более-менее догадываюсь, где паренек мог заблудиться. Там одна хоженая тропка — на Хомяк.
Я подошел к Платко.