Несколько хаток с одной стороны, несколько с другой, посреди зеленая ложбина, залитая солнцем и разорванная рыжей полосой нашей дороги — вот и весь Багровец. Снизу доносится звон, кто-то клепает косу — готовится косить.
— Это мой сын, — говорит Фарбай. — Приехал раз за три года и хочет папе трясину скосить. Волдыри намечаются у бедолаги.
— А где он работает?
— Не говорит где. На какой-то такой работе, что не говорит. — В голосе отца слышится нотка гордости. — Андрий! — кричит он, останавливаясь. — Накрути меду из того крайнего улья, у гумна.
Идем дальше, а Жонка все суживается и суживается, из речки превращается в ручей, у нее нет тут сил подминать под себя лопухи и выдираться на камни, поэтому хитро обходит их крутыми извилинами; дорога тоже суживается, становится стежкой и извивается вместе с Жонкой. Лесная прохладная темнота обнимает нас, чавкает под ногами болото, я то и дело скольжу на грибницах.
По обеим сторонам стежки толстые покрывала утрамбованных иголок, то тут, то там изредка проклюнется из земли листочек, и вянет без солнца, желтеет горчак возле тропинки, рыжеют нарядные иголки елей и сплетаются внизу в густую сетку, шершавые и колючие, только сверху скупо сеются на землю сквозь редкие прогалины в лесных гротах солнечные лучи. Там, вверху, шумит, буйствует вечнозеленое половодье. А тут мертво. И хочется поскорее выбраться отсюда.
Фарбай сворачивает на просеку, тянущуюся круто вверх, — ему надо взглянуть на посадки.
Сразу — солнечный ливень, солнце уже жаркое, полуденное. Промозглые от лесной влажности, мы подставляем лица дождю лучей. Я рад, что мы тут, — слишком тихо и мрачно в лесу с молчаливым Фарбаем. Я впереди лесника выбегаю на поляну и останавливаюсь, оторопев. Что тут было? Бурелом, пожар или это дело человеческих рук?
Весь склон горы — сверху донизу — покрыт трупами деревьев. Они сгнили, поросли мхом и припали к земле, чтобы через десятилетия сровняться с нею, чтобы будущее поколение не видело человеческого неистовства. Между ними начали выглядывать кудрявые елочки, они торопливо растут, чтобы заслонить тела умерщвленных родителей.
Это посадка Фарбая.
— Лесозаготовители план перевыполняли, — виновато разводит руками лесник, словно оправдывается перед самим собою. — Те, что вывозили лес, недовыполняли. Им объявили выговор, а порубщикам выдали денежную премию. Но это еще полбеды. Из-за этих огульных порубок большая беда началась для карпатских лесов. Пошли ветровалы и буреломы, расплодились короеды.
— А кто же рубил?
— Да мы же, гуцулы. Я сам зарабатывал… А сердце терзалось. Но нашлись умные — остановили. Теперь только санитарная вырубка. Больше работы и заработок не тот, но леса будут жить.
Фарбай нагнулся, он всматривался в каждое молодое деревцо, дотрагивался руками и осторожно шагал через трупы елей.
Под вечер мы, усталые, сидели на пасеке. Стемнело, Андрий позвал в хату, налил в миску густого меда. Я огляделся. Над постелью — покрытое зеленоватым налетом медное распятие, в углу — радиоприемник «Днепр», а на нем чучело филина, на фасадной стене — пожелтевший плакат предвыборной кампании, вероятно, пятилетней давности, рядом — Шевченко, гравюра Касьяна, а на земляном полу кабаньи шкуры. Резные матицы, и покрывало на жерди.
Старое и новое рядом. Как отец и сын.
— Завтра дома буду, — сказал Фарбай, подбирая хлебом мед с тарелки. — Мой почтенный примеряется уже уезжать. Вот так приедет, покрутится, и скучно ему в наших горах.
— Работа, отец…
— Да знаю, знаю… А вы сходите с Пигуляком на его обход.
Хлюпает росой по коленям головастая Маковица. Внизу звенит янтарными головками спелый лен, а тут, вверху, тянутся к небу красные стожки иван-чая, выливают воду из голубых чашечек колокольчики, и одуряюще пахнет белена.
Мне хочется кататься в высокой, по пояс, траве, смеяться и дышать душистым запахом полонины, мне хочется выйти из роли практиканта, хватит! К тому же мой новый «шеф» не такой, как Фарбай. Лесник Пигуляк — тот, что с кружком черной бородки, — уже второй день гоняет меня, как мальчишку, и не дает отдохнуть.
Вчера мы клеймили лес для санитарной рубки. Пи-гуляк дал мне клеймо и тавро, научил, как прикладывать к больному дереву буковый листок и выбивать тавро, а сам ушел на другую делянку.
Остап Григорьевич лукаво покашливает в кулак, спрашивает у лесников, справляюсь ли я, а вечером посмеивается надо мной: не обрыдло ли «ходить в народ».
Я исполняю все на совесть, так мне, по крайней мере, кажется, но этому чернобородому цыгану все не в лад. Он перед обедом проверяет мою делянку и ругается, как сапожник.
— Иди сюда, практикант. Ты же ученый, лекции у профессоров слушаешь, в театр через день ходишь и модные штаны, наверно, носишь. А я простой мужик. Но ведь большого ума не надо, чтобы знать, что это дерево будет себе спокойно расти еще лет двести и не засохнет, а ты ему печать на смерть прибил. Лес надо любить. Из-за таких, как ты, вон сколько повырубили, и там больше ничего не растет, только гадюки плодятся.
— А почему не растет? — спрашиваю.
— Эрозия, студент лесотехнического… Слушайте, Остап Григорьевич, — обращается он к лесничему, — где вы нашли такого способного?
Лесничий хохочет, смеюсь и я, хотя мне не слишком и весело.
Я смотрю на смуглое лицо Пигуляка, на его цыганистые глаза. Буйство так и брызжет из него: лет ему, наверно, сорок, а то и больше, но я убежден, что и молодые девушки не отказались бы от его ухаживаний.
В обед мы уселись на поляне, достали из сумок у кого что было, бутылка водки ходила по кругу из рук в руки, и каждый по очереди пил из горлышка.
— Я тут такое надумал, товарищ лесничий, смеяться будете, — начал Пигуляк, вытирая губы рукавом. — Но надумал твердо, и не возражайте. Учиться хочу. Да, на заочном. Потому как смотрю: придет вот такой зеленый, как этот ваш практикант, и будет командовать — это руби, то руби. От книжек он умный, но тут и сердце нужно. Лес — это, брат, не деревья, а люди. Приду — разговариваю с ними. Но науки, конечно, нужны.
— Ничего не имею против, — ответил Остап Григорьевич. — Хоть и этой осенью. Поступайте, я помогу вам подготовиться.
…То ли от вчерашнего разговора — какие-то мысли затуманили лоб Пигуляка — стал он сегодня другим. Почти не ворчит. Я чувствую, что своей нарочитой мрачностью он маскирует какое-то беспокойство или боль — кто его знает? Мне хочется с ним поговорить. Может, какая-нибудь старая обида мучит человека, и он сердится на кого-то — так пускай поделится, изольет ее, а не носит на сердце камнем.
Пигуляк сам подсел ко мне. Мне сначала показалось, что он сейчас скажет что-нибудь наподобие: «Устал, студентик, а еще лесничим хочешь быть». Но нет. Лицо его стало таким благостным, как сегодняшнее небо, только из глаз не пробивался свет — слишком они у него темные.
— Скажите мне, — почти шепотом произнес он, — учиться очень тяжело?
— А разве вы не пробовали науку? Ведь есть же аттестат зрелости.
— Э-э, это что… Вечерняя школа, ученики-перестарки, учительницы молодые, робкие… А там — профессора, это же институт, не что-нибудь.
— Не бойтесь, была бы охота, — успокаиваю Пигу-ляка.
— Охота… Э, охота всегда была. Ходу не было. Это теперь молодым хорошо. Учат да еще и стипендии дают, а тогда…
— Что — тогда? — ухватываюсь я за нить разговора, потому что, если она оборвется, потом из Пигуляка и слова не выжмешь. Да и не решишься.
— Я сызмальства рвался к науке. Ой, если бы кто знал… Меня называют цыганом, а ведь это правда. Из Венгрии мои старики приплелись, от табора отбились да и осели тут. Ну, а цыган к полю неохоч, пошел мой отец уголь жечь. Вот я с малолетства и в лесу.
Бывало, пасу овец — их четверо было у папы — и слышу, как жалуется бук. Вы не смейтесь, дерево живое, если что у него болит — оно стонет. Да не так, как зимой, тогда оно кряхтит от мороза, и не так, как под весну, когда соки начинают бродить, — это молодой, весенний скрип, а тут будто корчится от боли: крруп, крруп, и тогда, знай, вот-вот прилетит дятел. Эта птица, как хороший врач, пока не достанет из-под коры, а то и из сердцевины всякую погань, будет прилетать ежедневно. А потом бук уже не жалуется.