Музыканты, которых я про себя назвал по-своему, подмигивали мне, приглашая к танцу, но я неподвижно стоял у окна и не отважился войти в раскрученный музыкой круг: мне почему-то приятнее было наблюдать чужую радость, чем радоваться самому. Может, боялся, что не выдержу до конца неистовой гуцулки, но вероятнее всего — угнетала меня и теперь та самая упрямая мысль, которая не давала мне покоя уже столько времени: кто она, та, что приходит ко мне почти каждую ночь во сне и идет за мной, и любит, и хранит меня, как сама судьба, кто она, кого я узнаю в снах, а наяву не могу даже вспомнить ее лицо: может, это женщина, с которой я разминулся когда-то в жизни, недолюбил, не оценил или обидел?
Эта назойливая мысль зашевелилась сразу же, как только я увидел музыкантов и назвал их музыкантами с Настуниной свадьбы, — может, это Настуня снится мне? Возможно, что и она, потому что ее лицо я уже давно успел забыть, — около тридцати лет прошло с той поры, как засидевшийся в парубках Юрко Гойда примчался в Збудов из Жабьего верхом на вороном, чтобы не лишиться выгодной сделки: никчемный Липкалюк предложил ему свою дочку — самую красивую в округе девушку — с четырьмя моргами полонины в придачу.
Но почему именно тут, на этой чужой свадьбе, вспомнилось мне все это? Музыканты напомнили?
Сбоку, передо мной, стояла повязанная цветастым платком женщина — мать невесты. Я видел ее острый профиль — наверное, в молодости была красива. Она сложила на груди руки и, грустная и счастливая, говорила вполголоса своей соседке — ласковой на вид бабусе:
— Не ожидала, и в мыслях такого не было… Пустила на квартиру, ведь ему некуда было деться, когда приехал сюда учительствовать. Нас только двое — место было. А он… Да разве ж я знала, куда он исчезает из хаты, когда она шла на полонину овец доить? Ученый как-никак, а моя простая. А потом пришли вместе, да и сказали… Я — в слезы, потому что уже приметила себе в Брусторах сына крепкого мужика.
— Ой, такое говоришь, — перебила бабуся, — очень ты в молодости с хозяйским сыном пожила в довольстве! Поди, с каких пор гниет в земле, которой все мало было… А этот умный, да еще и с зарплатой. Теперь такое время — лишь бы любили друг дружку. Может, и она ученой возле него станет…
— Твоя правда, но раньше иначе думалось… — вздохнула мать невесты и опасливо оглянулась.
От ненароком подслушанного этого разговора повеяло на меня новой волной воспоминаний… Женщины разговаривали словно и не о женихе, а обо мне — тогдашнем. Я сделал вид, что не слышал их разговора и отступил на шаг. Мать невесты задержала на мне взгляд и равнодушно отвернулась: я заметил ее пополневшее от возраста лицо, выцветшие голубые глаза и горький разрез губ, и почему-то снова втемяшилась в мой мозг мысль о прозрачной, как дымка, красивой девушке из снов.
…Уже была ночь, в свадебной хате — полутьма, а на улице все четче обрисовывались контуры гор — всходила луна; когда же над горой засеребрилась ее половина, квадратный кусочек синеватого света упал на цветастый платок хозяйки, на ее щеку, и мне почудилось, что женщина покачнулась, словно под дуновением ветра, и это легкое движение снова что-то разбудило в моей памяти. Я напряг мысли, чтобы поймать хотя бы тень конкретного образа, но тщетно — мои мысли и дальше беспомощно барахтались, и вспомнить лицо девушки из сна я не мог.
Полная луна взобралась уже на гору, и ее свет упал на свадебный стол, и тогда мне показалось, что цимбалист испортил мелодию, умолкла скрипка, в последний раз простонала, пронзительно взвизгнув, свирель, а бубен нестройно прогудел и уставился на меня желтым донышком, словно и он хотел узнать, кто это приходит ко мне во сне.
А гости продолжали танцевать, видно, они слышали своих[30] музыкантов, это только для меня одного вдруг перестали играть мои — с Настуниной свадьбы.
…Мои музыканты настраивали инструменты перед заводинами. Дмитро из Химчина подкручивал ключом струны на цимбале и бренчал не в лад отрывки каких-то мелодий, Клим Запоточный натирал смычок канифолью и пиликал на одной струне, Пантела постукивал в бубен, изредка позванивая по медной тарелке, — у него инструмент всегда в порядке. Свирельщика не было — тот еще позавчера хватил лишнего на соседской свадьбе. Девчата плели венки и напевали. Я сидел в темной комнате, опустив голову на квадрат синеватого лунного света, который падал в окно на стол, и слушал, как музыканты настраивают инструменты. Дмитро бил пальцами по моим оголенным нервам, смычок Клима пилил по ним, и скреб их, и рвал безжалостно, а удары бубна тупо стучали по голове и злобно издевались: «А вот тебе, а вот тебе, а вот тебе!» И в это мгновение я ничего не видел, кроме постыдной картины, которая появилась перед моими глазами, как только девчата начали плести венки, и не исчезала: я пылал от стыда, видя, как губастый Юрко срывает с Настуни белую льняную сорочку, оголяет ее белое, как бумага, тело — все это являлось мне не раз в горячечных снах — и мнет его, кусает, я видел затуманенные Настунины глаза, и боль ее, и отвращение…
Потом я услышал приглушенный голос:
— Учитель!..
Я даже не оглянулся, потому что знал, что он родился в моем воображении, не могла же Настуня теперь меня звать, не имела права, не должна была. Этот голос лишь вернул мои воспоминания к тому мгновению, когда в тесную комнату, в которой я квартировал, приняв в Збудове начальную школу, однажды утром вошла нежная, как прядка льна, девушка с льняными волосами и с глазами голубыми, как цветы льна, и вся, словно стебелек льна в утренней росе, и сказала:
— Учитель…
Я стоял тогда перед почерневшим осколком зеркала и завязывал галстук — готовился к первому своему жизненному экзамену: шел на уроки. В ту минуту я был еще пареньком, который только что кончил школу в городе. Однако в кармане был приказ о моем назначении на учительскую работу, потому что села, израненные войной, требовали хлеба и науки — люди из городов должны были идти в села помогать пахать землю и открывать запущенные школы; меня вызвали в районный отдел народного образования и не спросили даже, хочу ли я, сказали только: «Ты сможешь». Я все еще ощущал себя пареньком с выгона, гимназистом-бурсаком из предместья, школьным балагуром, которому за хорошие оценки прощались тогда и прогулы, и куренье трофейных сигарет в школьном туалете… Накануне я обошел село, наказал родителям прислать детей в школу — с книжками они или без книжек, в целых штанах или рваных, знают хотя бы азбуку или нет. На меня, юношу, смотрели с нескрываемым удивлением и с насмешкой измученные войной бабы и мужики, а я ходил от хаты к хате, записывал в тетрадку фамилии детей школьного возраста и тщетно пытался убедить самого себя, что я уже не паренек, а учитель.
Я завязывал перед почерневшим осколком зеркала галстук, пытаясь побороть страх перед первым моим жизненным экзаменом. В те дни я боялся всех и вся, даже старого подслеповатого Липкалюка, который еще вчера послал меня, как батрака, в сарай нарубить дров — никто не считал меня учителем… И вдруг эта девушка в дверях и ее слова:
— Учитель!.. Подмести у вас в комнате?
Я был взволнован и поражен этим. Слова девушки неожиданно вернули мне уверенность и равновесие: она так просто и непосредственно, без иронии, как должное, закрепила за мной мое первое звание, которое пока что значилось только на бумаге — в приказе районо.
— Ты кто, школьная уборщица? — спросил я.
— Нет. Я дочь Липкалюка.
Мне теперь вспомнилось, что в тот день, когда меня послали из сельсовета на квартиру к вдовцу Липкалюку, я, войдя к старику, был поражен чистотой и свежестью в хате, будто только что перед моим приходом тут похозяйничала женская рука, но мне и в голову не пришло, что у него может быть дочка.
— А почему я тебя до сих пор не видел?
— Отец… — и не досказала, из сеней послышался недовольный, ворчливый голос:
— Настуня, слышь, Настя!..
— Да я же подметаю, — ответила она и, согнувшись, провела веником по полу, и я впервые в жизни увидел белые крепкие девичьи ноги…