Моя рука приросла к недовязанному галстуку, и я не знал, что мне с этой рукой делать, — боялся опустить ее, чтобы не спугнуть девушку, и вдруг выскочил из хаты и понесся в школу по расхлябанной осенней улице, и где-то только на полдороге сообразил, что я больше уже не паренек, что я учитель и что… и что я уже не тот, кем был, потому что сегодня впервые увидел женщину!
…А музыканты все-таки играли на этой свадьбе в Завуялове! Гости уже выдыхались в танце, а молодые важно сидели за столом; синий квадрат лунного света побледнел, пожелтел на цветастом платке хозяйки.
…Я сидел, опустив голову на синий квадрат лунного света, заводины уже начались, девчата перестали петь, и вдруг Дмитро, Клим и Пантела заиграли такое, что хата пошла ходуном, и тогда я снова услышал тихий голос:
— Учитель!
Нет, нет, это не Наступи, не может этого быть, она не имеет больше права меня звать, и зачем звать теперь, когда согласилась выйти замуж за Юрка? Девчата скоро сплетут венок, положат его на вышитую подушку и с песней — такой, что сердце может разорваться от тоски, — поднесут молодой, а потом наденут ей на голову — и все… Нет, это не она меня зовет, это отзывается болью воспоминание.
Я видел Настуню лишь по утрам, а долгими осенними вечерами, когда на другой половине хаты становилось тихо, мне оставалось только ждать ее и молить, чтобы она пришла ко мне.
И она пришла. Скупо светила керосиновая лампа, и ее фигура в двери была белой, как привидение, руками она ухватилась за косяки, словно порывалась ко мне и сдерживала себя. Я бросился к ней, и радость оттого, что впервые в жизни поцелую девушку, была сразу же убита стыдом моего разбуженного желания. Я остановился, будто пойманный на постыдном поступке, а она, медленно опуская руки, прошептала:
— Учитель… Я хочу, чтобы вы учили и меня. Потому что темная я, а вы… а вы… такой ученый… Хорошо? Я завтра приду пораньше. Доброй ночи…
И лег между нами стол. Этот самый стол, устланный теперь синеватым покрывалом лунного света.
…Началось с «а, б, в…». Я пропадал целыми днями в школе, я работал как вол, а под вечер летел домой, потом приходила Настуня, послушно садилась за стол и училась писать. Прядь льняных волос падала с ее лба на бумагу, она отводила ее рукой, робко поглядывала на меня голубыми глазами, будто просила прощения за свои закорючки, а мне мое учительство не позволяло хотя бы погладить ее длинную косу: между нами лег стол, а передо мной летели вперед мои годы… И в этих грядущих годах я видел себя самого за учебой, потому что я еще так мало знал, а рядом со мной училась Настуня, ведь она знала еще меньше; перед нами расстилались широкие дороги…
Настуня быстро постигала мою науку, но ближе мы не становились. Между нами границей пролег стол, и я не спешил переступать эту границу, потому что знал, что у нас все впереди. Я знал, а Настуня каждую встречу становилась все грустнее.
Старый Липкалюк во время наших занятий возился в сенях, недовольно кряхтел и все звал: «Настя!» А однажды, когда я сидел в комнате один, он открыл дверь и, прищурив глаз, проговорил:
— Не баламуть девку, учителишка. Кто-то для бумаг родился, а кто-то для земли… — И, пока я собирался ответить, он хлопнул дверью, чем-то от злости загрохотал в сенях, и сквозь этот грохот я услышал слова: «Голь перекатная!»
А потом он отправил Настуню в другое село к тетке и сам где-то пропадал два дня…
Ученики посещали школу плохо. Ни одежды, ни хлеба, ни охоты. Я ежедневно ходил по хатам, просил, приказывал, пугал.
И вот, когда учеба в конце концов все-таки наладилась, хотя некоторые ученики в первом классе были старше, чем четырехклассники, кто-то положил в мой классный журнал клочок бумаги, на котором недетским почерком было написано: «Проваливай из села, пока не поздно!»
Меня сперва пронзил страх, но он быстро исчез: убежать из села мне не позволяла совесть, мне же поверили, что я — могу, я и сам поверил в свои силы; нет, нет, убежать из села я не имел права, разве не назвала меня учителем Настуня?!
Я пошел на риск: созвал в школу родителей. Женщины, дядьки, деды и молодежь заполнили классную комнату так, что иголке некуда было упасть, такого сборища я не ожидал; толпа была молчалива, и я понял: люди откуда-то знают, что мне угрожали, и я сокрушено подумал, что они теперь скажут мне: «Ступай, чужак, откуда пришел!»
Я встал, прочитал анонимную записку и спросил:
— Хотите, чтобы я ушел от вас?
Люди молчали, будто о чем-то сговорились. Я обвел взглядом лица и в сочувственных глазах женщин прочитал: «Ступай отсюда, парень, ступай… Пока не поздно».
Но тут вышел вперед седой Думитрак. Недавно он привел в школу на ремне своего непослушного сына и при всех учениках торжественно заявил: «Бог свидетель, что не пожалуюсь никому: учите и бейте. Но бейте не по штанам, потому что их я ему купил, а по голому заду — это его имущество!»
— Не наша та рука, что эту записку писала, — сказал Думитрак. — Я был в Жабьем и слыхал там, что на тебя кто-то покушается. А если уж кто-то взял тебя на мушку, то лучше — уйти. Время теперь такое…
Я почувствовал, что бледнею, но еще не сдавался. Сказал:
— Поднимите руки, кто хочет, чтобы я ушел от вас.
Никто не поднял руку.
Думитрак спросил:
— А ты… ты не боишься?
— Не боюсь, — ответил я.
Тогда в классе поднялся шум:
— Не пустим! Пусть учатся дети! Не дадим в обиду! — и люди начали что-то класть передо мной на стол.
Я растерялся: они клали хлеб, яйца, масло, брынзу. Я отодвигал эти подарки, отказывался от них, пытаясь перекричать шум, но Думитрак поднял руку и, когда стихло, сказал:
— Мы хотели с этим проводить тебя. Но коль ты такой, что не боишься, то съешь это добро у нас. Ты же еще растешь, а уж должен так тяжко работать. Ешь хорошо, парень, чтобы была сила детей наших довести до ума.
В тот день вечером забежала ко мне Настуня. Она не подошла к столу, как раньше, только переступила порог — бледная, встревоженная — и заговорила быстро-быстро, сбиваясь:
— Не учите меня больше. Это все ни к чему… Не надо… даже не смотрите. Ой, боже мой, что они задумали!.. — и, плача, выбежала из комнаты.
А на другой день… Я стоял на пороге и видел, как въезжал Юрко во двор на вороном, сильный и злой, с отвисшей, как у его жеребца, нижней губой. Он привязал коня к плетню, прошел мимо меня, смерил взглядом и невежливо толкнул локтем. А потом на другой половине хаты весь вечер громко разговаривали и звенели стаканами. Настуня была там и не выходила…
После этого целый месяц ее не было в Збудове, и пришла она уже на обручение со своими подружками.
Ох, и играли же тогда музыканты!.. Я заткнул уши, потому что это было издевательством — так весело играть на похоронах моей первой любви; синий квадрат убегал из-под моих локтей, я протянул руку, словно хотел его удержать, и в это мгновение услышал стук в стекло и пронзительный стон:
— Учитель!
Я оглянулся: на фоне морозной ночи ее фигура, распятая в окне, походила на силуэт подстреленной белой птицы. Я выбежал во двор, музыканты играли, а Настуня — белая, в венке — подбежала ко мне с протянутыми руками, припала к моей груди и проговорила:
— Будьте… здоровы…
— Бежим отсюда! — крикнул я и потянул ее за руку; я еще не сознавал хорошо, куда мы можем убежать, где нам спрятаться, а знал только, что убежать еще можно, но Настуня вырвалась от меня.
— Настуня, — бросился я за ней, однако она испуганно отступила к дверям. Я не понимал, отчего ей страшно: от этих моих слов или их угроз. — Настуня, ты боишься за меня?
— Теперь уже нет… Отец с Юрком притихли, как только село стало на вашу сторону. Я не их боюсь, а вас, вас…