— Здоровы будьте… — услышал ты сквозь вкрадчивый стук капель затихающего дождя.
Возле ворот стояла старенькая высохшая бабуся со стеклянной банкой молока в руках.
— Спасибо вам! — ответил ты.
— Подойди-ка… Давно приехали к нам?
— Да нет… — сказал ты нерешительно, потому что после всего вспомнившегося гебе показалось, что ты и не уезжал отсюда никогда, и было странно, что никого не узнаешь. — Недавно, бабуся.
— А, так вы из этих, инженеров. Слыхала, село будете затоплять.
— Это еще не скоро, — сказал ты и, прикинув бабусин возраст, совсем успокоил ее — Спите спокойно, это еще не скоро…
— Так возьмите у меня это вот молочко — за помин души.
— Благодарствую, — сказал ты и услышал:
— А они мертвые, тоже едят, потому что живут — там, — старуха кивнула головой не в небо, а в землю, — и страшного суда ждут, и воскреснут, и придут. Придут мои Васильке и Софийка…
— Миронячка! — воскликнул ты.
— Я, я, — прошамкала старуха.
Ты подбежал к ней, тебе хотелось обрушить на нее град вопросов, но остекленевшие от старости глаза и успокоенное перед вечностью лицо не свидетельствовали о крепкой памяти бабуси, и ты только спросил:
— У вас… у вас есть внук?
— А почему же не быть — есть. — Старуха пожала острым плечом, словно удивляясь, почему это о такой очевидной вещи должны спрашивать. — Есть внук, а то как же, на сплаве работает, завтра проведет плоты и придет. Есть, почему бы не быть, — бормотала она, идя со двора, ее, видно, все-таки взволновало: почему кто-то, зная, что живет на свете Миронячка, сомневается в существовании ее внука. — Конечно, есть, куда же бы делся…
И у тебя на душе стало светло и хорошо, и мучительные воспоминания о затоптанной весне успокоились: так бывает, когда в вечерней тревоге ждешь возвращения сына, и наконец открывается дверь…
Идет к осени спелое лето над Карпатами. Где-то проклюнется молодой побег как воспоминание о весне, но это не весна. Бьются горячие лучи о жестко-зеленую сень лесов, звенят и сеются на листья осенние рябинки. Весна придет потом — новая, другая. Она восполнит прошлогодние утраты: расцветет то, что тогда не расцвело, уродятся новые плоды на побитой градом и размытой половодьями земле. Поэтому без тревоги и сожаления надо идти в осень со своими приобретениями и утратами.
Ты стоишь за приборами на линии Лысинка — Турнас и с затаенной, грустью смотришь на зеленую ложбинку села, где когда-то упокоился первый день твоей ранней весны… Ну, не будь ханжой, скажи, признайся, что тебе жаль этого клочка земли, этой грозди карпатской природы. Разве ты не грустишь порой, глядя на взрослого сына, по его прежнему наивно-милому детскому лепету?
Но в природе все целостно — и осень и зима. И зрелость человека целостна. И плод ее мысли — тоже. Вёсны повторяются — для природы и для человечества, но ни одна не будет похожа на свою предшественницу.
…Идут последние плоты по Черемошу. На первом стоят три дюжих сплавщика, налегают на шесты, натужно скрипят рули.
Плотогоны здороваются с тобой, что-то кричат, но ты не слышишь их из-за рева вспененного Черемоша.
Вечный шум, зеленый шум, или уже отголосок… Который из них Софьин сын?
СЛЕДЫ ЖИЗНИ
Перевод Вадима ВЛАСОВА
Когда Ясенюк рассказал об этом, я оторопел, потому что уже однажды в жизни слышал буквально те же самые слова:
«Он был огромного роста, быка удерживал одной рукой за шею. Когда шел на войну, сказал матери: «Не печалься, меня разве что прямым попаданием снаряда убьет». А не вернулся».
Я смотрел на своего друга и молчал: мог ли я до сих пор даже подумать, что когда-то в тех далеких краях. говорилось именно так про его отца и что знаю я о нем больше, чем сам Ясенюк? А может, это и не про его отца, но ведь точь-в-точь те же слова: «Не печалься, меня разве что прямым попаданием снаряда убьет».
И я поехал туда еще раз — вместе со своим другом Ясенюком.
Растрескавшаяся, сожженная жестоким солнцем степь дышит знакомым зноем в лицо, я высовываю руку из окна вагона, чтобы уловить в скорости поезда хоть немного прохлады, но ощущаю лишь жару, от которой сохнет и шелушится кожа: степь ежится перекати-полем, блестит заплесневелыми шкурками солончаков, а дальше такыр не выдерживает жары. — крошится в песок, и уже курятся песчаные дюны от легкого ветра, как миниатюрные кратеры, и только зеленые купола гробниц-мазаров, разбросанные кое-где в пустыне, и стада верблюдов свидетельствуют, что и тут живут люди.
Все это мне знакомое и даже родное, ведь я в этой степи провел три года своей юности, понял здесь цену капли воды и кусочка тени под саксаулом, научился побеждать не только лень, но и крайнюю жажду, находить в себе неизведанные запасы сил и радоваться заработанному отдыху.
Мой друг молчит, он сейчас там — на конечной станции нашего пути, у тех людей, наблюдавших, возможно, последними неизвестные ему следы отцовской жизни. А я узнаю все вокруг, хотя бури не раз перевернули тут пески, засыпавшие и мои собственные следы — тоже дорогие мне. Перекати-поле промчались в безвестность по степи почти два десятка раз с тех пор, как стояли тут наши солдатские палатки, но все выглядит неизменным на этой желтой неоглядности. Недостижимо далеко виднеется каемка Читкальских гор, манивших нас к себе тогда полноводьем и зеленью, как обетованная земля.
Где-то здесь, а может, вон там стояли каждое лето наши военные лагеря и учебные казармы. Минареты, медресе и торговые купола Бухары казались мне тогда сказочными, потому что так всегда в пустыне: живой мир кажется нереальным.
Вот, здесь! Здесь!.. Глубокий каньон, протянувшийся от далеких гор, словно въезд в степь, — это же в нем стояли наши машины и зенитки: вот полустанок, железнодорожный домик, а возле него колодец, из которого мы брали воду, и увядшая зелень вокруг него — будто оазис…
Поезд мчится, не останавливаясь, у колодца женщина стирает белье, — так было и тогда, только это уже другие люди… И сразу становится отчетливо видно, как рисунок углем: наводчик из моего зенитного расчета Хамракул брызжется водой у колодца, наслаждается и покряхтывает: «Друг, друг, не лей больше — вода в сапог поехал!»
Так выразительно прикосновение к прошлому, будто время повернулось вспять и я ступил вторично в тот же самый след, давно засыпанный песком. Я уже шел по той дорожке, что где-то там, в Читкальских горах, должна была пересечься со стежкой отца Ясе-нюка.
Я чуть не вскрикнул, чуть не сорвал стоп-кран, на который сперся локтем, но поезд простучал на полной скорости, станционный домик уменьшился, и снова лишь Хамракул остался со мной…
Хамракул из Хумсана — зеленого кишлака в Читкальских горах, сын Асама-ака. Он пришел в наше подразделение на год позже меня, был высокий, как жердь, и горбился, сутулился среди нас, крепко сбитых, приземистых хлеборобов: ему было неудобно за свой рост, которого он, наверное, не замечал, бродя по ущельям за овечьими отарами. По-русски он знал не более десятка слов, и его широкий нос расплющивался в смущенной улыбке, когда командиры опускали руки, не умея с ним объясниться: карабин он держал, как чабанскую палку, и поворачивался в строю каждый раз не в ту сторону.
Хамракул был добрым: на все трудности, даже на кухонный наряд он реагировал одним словом — «хорошо», в людях видел только хорошее, плохого вообще для него не существовало. Все понимал, все прощал, кроме одного — непонятную, но, должно быть, крепкую ругань цедил он сквозь зубы, глядя, как наши наводчики, стреляя по мишеням, безбожно «мазали». Когда над полигоном пролетал самолет, буксируя за собой конус-мишень, узкие глаза Хамракула остро напрягались; он — заряжающий, который сперва даже снаряды подавал не тем, что надо, концом, каждый раз после очередной серии выстрелов всплескивал руками и, выругавшись, сокрушенно жаловался: «Вай, вай…»