…Ели выпускали первые липкие побеги, а по разбитой обочине дороги у подножий скал и круч против течения Черемоша тянулся хортистский обоз, и ты, потеряв уже надежду, что вырвешься когда-нибудь из этой страшной орды, тихо покрикивал на отцовских лошаденок, реквизированных оккупантами, сидя на ящиках со снарядами. Солдаты были мокрые, голодные и злые. Ты робко озирался, потому что тебе не было еще и пятнадцати, а позади тебя, свесив с воза ноги, сидел твой стражник с карабином между колен, и тихо, чтобы никто не слышал, напевал украинскую песню про камень, что растет без корня, про солнце, что всходит без семени, про сердце, что плачет без слез. И, обрывая песню, говорил тебе шепотом:
— Не грусти. Нам бы только за перевал, а там драпанем. Я к своему отцу, а ты вернешься к своему…
Но ты не верил. Потому что за тобой ужом тянулся черный обоз со снарядами, полевыми кухнями и пушками и промокшие офицеры яростно ругались. И этому, что называл себя украинцем из Закарпатья, ты тоже не мог доверять: на нем был чужой мундир, а вояки в этих мундирах стреляли в твоих односельчан над Прутом.
Твоя ранняя весна пришла к тебе по разбитой колесами и сапогами оккупантов дороге, которая вилась болотным месивом вверх по-над Черемошем, и эту раннюю весну будили крики «маркитантки» Миронячки, которая не боялась волочиться за обозами деморализованной хортистской армии и за самогон выменивать у солдат алюминиевую посуду, ремни и парусину. И вдруг на крутом повороте, где дорога спускалась к самой воде и только переплетенное крепкими канатами береговое укрепление спасало ее от гибели, вдруг сбоку, из впадины затрещали автоматные очереди, из лесу на просеку выбежали четверо или пятеро советских рол дат в полосатых защитных плащ-палатках и послышался такой неуместный и смешной крик «маркитантки»:
— Да куда же вы стреляете? Ой-ой, да подождите! Дайте спрятаться! Да я же не хортистка, а Миронячка из Хороцева!
Вы вместе с закарпатцем соскочили с воза и вмиг очутились за береговым укреплением по пояс в ледяной воде; погонщики поворачивали коней, ломались дышла и оси, возы наезжали один на другой и с шумом скатывались в мутную воду Черемоша; ржали кони, рвали постромки; хортисты беспорядочно стреляли из карабинов. Разведчики, ликвидировав огромный обоз, вернулись обратно в лес. Когда перестали ржать искалеченные и уцелевшие лошади, вы вместе с закарпатцем выползли из-за берегового укрепления и с жалостью смотрели на женщину, лежавшую на обочине.
— Никак живая! — вдруг вскочила «маркитантка» и перекрестилась. — Ой, Василек, правильно ты говорил: не ходите, мама, за пустым, а я не послушалась, — жаловалась женщина, не видя их, и вытирала руками долгополый кожух. — Пуля продырявила, как же буду ходить? Смотри — и тут дырка. В чем же я теперь в церковь пойду? Да пускай бы пропало это вражье добро, мудро ты сказал, Василь… — И вмиг оторопела, увидев перед собой хортистского солдата.
— Не бойтесь, мы свои, — поспешил успокоить женщину закарпатец. — Ведите нас в свою усадьбу и найдите что-нибудь сухое переодеться.
— Господи, да ведь есть Василево старое дранье, — с облегчением затараторила «маркитантка». — Идем, идем!
Когда прошли не больше пятисот метров по дороге, по которой убежали хортисты, и свернули на тропинку к Хороцеву, ты увидел под развесистой пихтой, посаженной возле двора, красивого кудрявого парня, который лежал навзничь и был очень бледен, без кровинки в лице. А возле него, как статуя, стояла тоже красивая молодая женщина с распущенными черными волосами и с застывшими, протянутыми вперед руками.
— Василь! Сыночек мой! — пронзительно закричала «маркитантка».
…С утра, до восхода солнца, ты выбегаешь из своей квартиры к реке. Парует Черемош, воздух пахнет холодной росой, настоянной на травах, из-за буковинской горы Турнас выстреливает, будто из мощного прожектора, конус горячего света и выхватывает из утренней мглы влажную гору Лысинку, что на покутской стороне, — примеряются давнишние соседи-вершины, как бы перепрыгнуть друг к другу и запрудить реку.
Идешь по тропке по-над Черемошем к своему береговому укреплению, где потом, после завтрака, снова будешь вести измерительные работы, привязывая к местности проект плотины.
Это не рабочий выход: тебе хочется еще и еще раз убедиться, что все произошло именно тут. Это было так давно, что уже в памяти стерлось, и когда ты несколько дней назад остановился над узким речным коридором, между Лысинкой и Турнасом, местность была для тебя совсем чужой, только вогнутое береговое укрепление почему-то показалось знакомым, где-то ты видел такой мол, наискось вогнанный в реку, переплетенный грубыми канатами: шум реки вдруг начал отбивать ритм песни про камень, что растет без корня, да утонули клочки неясных воспоминаний в зеленой пене.
Только потом — молодая ветка среди позднего лета…
Молодая ветка пихты, посаженной возле подворья, с еще прижатыми к стеблю, не расклеившимися иголками, уткнулась в лицо Василя и ласкала его. Ты видел, как «маркитантка» тормошит тело своего сына, расстегивает киптарь[29] на нем, а думал совсем о другом: так, как Василь, спало вчера это дерево, а сегодня проснулось, и ты думал о том, что наступает весна. Миронячка разорвала рубашку, и покраснел побег пихты, выпачкался в крови.
— Софья! — закричала Миронячка, и ты увидел глаза молодой женщины. Они были зеленые, как пучочки иголок пихты, и отчаяние, которое было в них, не убивало их красоты, и ты снова не мог думать о черном горе вдовы, а думал о том, что наступает весна.
Софья стояла неподвижно, закарпатец снял с головы гонведскую фуражку, швырнул ее оземь: губы Софьи искривила гримаса, словно она была готова засмеяться, и снова закричала Миронячка, припав к располневшему животу невестки:
— Опомнись, ребенка погубишь!
Тогда Софья проговорила:
— Ну что, мама, разбогатели? Это же он вас шел искать. А хортисты пулей его остановили.
Только теперь, после этих ее слов, так спокойно сказанных, ты понял, что случилось, и почернела медовая зелень на пихте и в Софьиных глазах.
Этот взгляд пошел следом за тобой. Много лет спустя, когда в памяти стерся образ Софьи и забылось ее горе, ты иногда, остановившись перед своей зеленоглазой любимой, улавливал тревожную тень в ее беззаботных глазах и знать не знал, откуда знакома тебе эта извечная женская тревога, которая таится где-то глубоко в зрачках даже тогда, когда впереди расстилается счастье.
Закарпатец сказал на похоронах:
— Я приведу ее в память, ребенка усыновлю и тут останусь.
Рыдали трембиты, а Софья — нет.
Она молчала, ответила мать:
— Нет, возвращайся. Вижу — зачахнет она. Такая любовь была у них, которой горы еще не видывали…
Ушел и ты с гор домой. Шел, словно вброд переходил раннюю весну. Терпко пахла она. Живицей, рястом и грибницами. Ты шел мимо сломанных возов и вздутых туш убитых лошадей, минуя пожарища. Ты брел по пояс, по шею в человеческом горе, и стремились за тобой, как символ народной боли, темно-зеленые глаза молодой красавицы вдовы, и из моря этой боли ты взял каплю в свою жизнь — как предостережение.
Наколдовала непогоду Лысинка. Закипел на ней белый туман и перелился через ее вершину в долину, как молоко из подойника в миску. В то же мгновение закурились и соседние вершины, и в глубокую чашу села полился отвесный дождь. Ты сидишь на пороге без дела и смотришь, как дымятся вокруг гор мокрые пожары, гаснут под дождем, снова грохочут белыми клубками, а село притихло внизу, словно на дне погасшего кратера, и задыхается от пахучих испарений.
Жив ли хоть кто-нибудь из них: «маркитантка», Софья, ее сын или дочка, закарпатец? На месте Миро-нячкиной хаты не осталось и следа жилья, сейчас там растет картофель: неужели вся их жизнь лишь того и стоила, чтобы вы с закарпатцем взяли из нее по капле печали?