Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— И что в этом комичного? Чем именно может рассмешить этот случай?

— В самом деле, это, может быть, не так уж и комично, — сказал он, глядя на меня с серьезным видом. Меня пронзила эта серьезность. Я был уверен, что этот, такой значительный, человек меня понимает, более того — что он принимает меня всерьез.

— Мне показалось, вы немного хромаете, — сказал я.

— Старая история! Всего-навсего слегка назойливый ревматизм.

— Хочу вам сказать, что нахожу это сегодняшнее происшествие из ряда вон выходящим. Да, я понимаю, почему вы рассказали о нем как о чем-то забавном. Вы должны были рассеять толпу, прогнать людей, остаться в одиночестве: никто не имеет права присутствовать на ваших церемониях, хотя они и вершатся для всех. Это странно, но именно так проявляется вся глубина закона: нужно, чтобы каждый устранился, не был там лично, только в общем, незримым, как, например, в кино, образом. А вы сами? Вы прихо́дите, но для чего? Это официальный жест, простая аллегория, это почетно. Еще до вас кто-то, явившись обследовать развалины, уже начал возводить новое строение, превратил эти рухнувшие обломки в материалы для реконструкции. И даже поджигатели, просто потому, что смотрели, как горит здание, уже загасили огонь и восстановили дом. Вот почему газеты могут сколько угодно публиковать статьи, но, по сути, говорить о пожаре невозможно: настоящего бедствия никогда не было — как, тем более, и развалин. Такова истина.

— Я и не подозревал, что вы рассуждаете с такой легкостью. Ваши наблюдения понравились бы одному из моих коллег, он не преминул бы задать вам свой излюбленный вопрос: «Ну а сегодня что за муха?» Муха — это слишком сильное или слишком тонкое рассуждение, это дух истины и глубины, когда он воспаряет и пытается отделиться от своего движения: он жужжит, слышно, как он вибрирует. Видите, вот и еще одна аллегория.

Я знал, что рассуждаю со смехотворным жаром, я продолжал гореть — что с того. Я чувствовал, что даже если он и находит меня несколько смешным, он меня одобряет. В его манере говорить присутствовала столь совершенная доброжелательность, его тон был настолько спокоен и точен, что все, что бы он ни говорил, меня поддерживало.

— О ком это вы?

— Вам, наверное, случалось слышать о таком человеке, как Этьен Агров? Достойнейший муж с отличным послужным списком; он заведует Архивным кабинетом, и через его руки проходят все важные отчеты. К несчастью, это уже весьма пожилой господин, он почти ослеп, но всегда все знает. А также — всегда все забывает: по правде говоря, его отдел является предметом суровой критики.

— Почему он говорит о мухе?

— Недоброжелатели называют его отдел Мушиным отделением, подразумевая вульгарную острóту. Но когда знаешь этого человека, низенького, худого, не слишком ухоженного, когда представляешь, как он вышагивает вкривь и вкось, настолько он близорук, натыкаясь на стулья в поисках кого-нибудь, у кого мог бы спросить своим пронзительным голоском: «Ну а сегодня, вы ее нашли, эту муху?» — это словечко смешит, ибо он сам и есть... муха.

Он выложил все это со странным, почти бесстыдным добродушием. Контрастируя со всем, что в его личности было жесткого, властного и даже беспощадного, подобная безграничная благожелательность начинала в конце концов смущать; от нее меня словно пробрала дрожь. Он встал, прихватив своих кошек; я увидел, что одет он по-домашнему. Стоя передо мною секунду, другую, он смотрел на меня с нейтральным, почти мертвенным видом, одновременно и таким приветливым, и таким странным, что я самым постыдным образом потерялся. Хотя он не протянул мне руку, я схватил ее и пробормотал:

— Я испытываю к вам только симпатию и доверие. Такое не принято говорить, но я уверен, что вы понимаете мою мысль.

— Благодарю вас, я вас очень хорошо понимаю.

Он продолжал меня рассматривать с тем же нейтральным, угасшим видом.

— На службе, — сказал он, — вы всем довольны? Вам не на что жаловаться?

Я наконец отпустил его руку.

— Нет, не на что.

— А теперь отдыхайте. Держите, — доба-вил он, неожиданно наклоняясь и подсовывая мне под нос желтоватую шерсть, — принюхайтесь-ка к этому запаху.

Поначалу я уловил только легкий душок мокрого зверька и из любезности кивнул в знак согласия. Но когда он ушел, когда все меня оставили, стоило мне выключить свет, как я начал подозревать, что можно было учуять и что-то еще. Запах подступал медленно, я вдыхал его с дивана, со своего рукава, потом он отступил. В какой-то момент он замер в неподвижности — монументальный, выжидающий, — в темноте, в нескольких шагах от моего лица: я угадывал его там, тщетно я глубоко вдыхал воздух, запах не приближался, он меня в некотором роде наблюдал, собравшись в единую точку, и стерег меня оттуда, как это мо-жет делать запах: скрытным, нечистоплотным образом. На протяжении части ночи он так и оставался передо мной, на расстоянии; и пусть я в раздражении решал больше не обращать на него внимания, он все равно не приближался, а коварно давался обонянию как запах, который не дает себя вдохнуть, низменный, неприметный и горделивый запах, похоронный душок, где-то там, всегда где-то за, со слабым лекарственным привкусом.

Утром я безо всякого удовольствия обдумал вчерашний вечер. Я заметил, что на протяжении всей ночи считал правдоподобной версию, что он подволакивает ногу вследствие удара топором, который я нанес ему, когда был моложе. Просто пришедшая ночью идея, так как он хромал, как говорили газеты, будучи довольно тяжело ранен в бедро во время покушения. И тем не менее мое объяснение показалось мне верным и доставило удовольствие. Меня захватила другая мысль: почему Луиза согласилась работать с ним, служить на дому его секретаршей? Почему, вместо того чтобы уйти, внедрилась в этот самый дом, причем до такой степени, что, если бы ее по той или иной причине от него отстранили, она не преминула бы прорыть туда нору, чтобы тайком вернуться, и продолжала бы в подземной темноте свою неустанную крысиную работу? Она его ненавидела, это было видно, сквозило во всем, — и в то же время никуда не делась та сцена былых времен, которую я никогда не забывал, хотя смог забыть другую, со своей матерью: в один прекрасный день он посадил ее к себе на колени, он гладил ее лицо, целовал руку, а она не царапалась, не отбивалась; она как-то по-особому, пристально и безмолвно, в него всматривалась, хотя ей было уже двенадцать, хотя она никогда не была девчушкой, которую можно без опаски посадить к себе на колени, а в этом возрасте —тем более; и она смотрела на него, возможно, без нежности, но и без гнева, с серьезным, углубленным видом. Увидев меня, она не пошевелилась, он довольно быстро спустил ее на землю, нежно прикоснувшись перед этим к волосам. Я повернулся к ним спиной, я был напуган, растерян: в тот момент, несомненно, удар топором доставил бы мне удовольствие, а что до нее, я бы охотно ее задушил. Но даже и после этого случая она продолжала надо мною властвовать. Она не выказала ни смущения, ни попыток потворствовать мне, чтобы я ее простил. Напротив, пренебрегала, казалось, мною еще больше и даже меня ненавидела, словно только я один и был во всем виноват. Как раз спустя какое-то время она и швырнула в меня тем кирпичом, дабы меня наказать, — она, та, что согласилась, чтобы ее целовали и ласкали.

Как-то к вечеру меня решили отправить на прогулку. «Минут на пятнадцать, не больше», — наказала мне мать. Улица оказалась почти пустой, было очень жарко. Вместо того чтобы направиться в парк, мы пошли в сторону большого бульвара. Луиза крепко сжала мне руку, потом отпустила и побежала впе-ред. Я увидел, как она скользнула к витрине какого-то магазина. По стеклу текла вода, стекала беспокойными слоями, сочась отовсюду, так что казалось, будто она истекает наружу, мало-помалу подменяя солидную прозрачность стекла переменчивой и беспокойной прозрачностью воды. Через открытую дверь я вдыхал холодный запах, душок сырости и земли, чреватый удушающим изобилием.

Нас подхватило такси, мимо чередой потянулись дома, все время одни и те же, а подчас, когда машина останавливалась, перед нами мелькали свободные блестящие платья, фигуры и лица с длинными блестящими волосами — едва исчезнув, все это тут же возвращалось. «Мы спешим», — сказала Луиза, постучав по стеклу. От нее опять исходил тот же холодный аромат, тот же запах земли из подвальных окон; ее платье снова было блеклым, и сама она словно постарела, погрузилась в исходящее из глубин земли чувство. Мы вышли, и сразу за главными воротами я остановился, чтобы осмотреть безмолвную безграничность, не пустыню, а, напротив, беспредельную протяженность конструкций, каменных верениц. Никакой пустоты. Ни одного закоулка без мрамора, ни метра земли, который бы не был прикрыт и застроен, словно всем, кто приходил сюда, был дан один и тот же наказ: строить, строить, возводить, громоздить цоколь на цоколь, — так что в результате сложилось чудовищное переплетение построек; и при всем том это была пустыня, но пустыня, которая боялась самое себя, самое себя ненавидела и, появляясь, в отвратительной форме призрачных конструкций гнусно пыталась вывести из-под земли призванный длиться вечно город ям, подвалов и могил. Мы шли по главной аллее. По сторонам от нее цвели цветы; редкие из них успели поблекнуть или засохнуть; повсюду царил один и тот же запах: запах свеч, перелопаченной земли и застойной воды. Мне хотелось задержаться, но Луиза, теперь уже совсем близкая к цели, к которой она доселе неуклонно приближалась, множа зигзаги, по дуге бесконечного круга, могла уже лишь мчаться к ней напрямую, цель притягивала ее почти ощутимым образом, заставляла стремиться вперед, не глядя вокруг себя, не позволяла отвлекаться на мелкие изгибы дороги. Мы проходили над холмиками, перешагивали через чаши и вазы, держась позади колонн. Я почувствовал, как ее рука судорожно сжимает мою, начинало казаться, будто она тянет меня к земле, хочет перенести в мою руку и на мое тело свой пот, а ее жизнь, пробегая вдоль газона, мешкая перед расщелинами, уже ушла на три четверти в землю.

17
{"b":"862147","o":1}