Мама возится с ремнем безопасности, я помогаю ей защелкнуть пряжку, и она замирает, уставившись перед собой. Я рассказываю о том, что купила новую квартиру. Рядом со стадионом «Бислетт».
— Дорого? — спрашивает мама.
— Два миллиона четыреста тысяч, — говорю я.
Мама отворачивается от меня. Майкен листает самолетное меню.
— Там есть и ванна, и балкон, — замечаю я, но мама не проявляет никакого интереса.
— А у меня будет чердак-кровать? — спрашивает Майкен. Я киваю.
— Если хочешь, — отвечаю я. — Но на письменном столе под такой кроватью будет много пыли. Да и комната довольно просторная, там вполне можно разместить и обычную кровать, и письменный стол.
Мама нервно потирает руки, на лице озабоченность. Она сильно похудела. В мамином характере есть не слишком привлекательные черты, которым я не могу подобрать точное название: растерянность и беспомощность, но в то же время какая-то уверенность, что-то волевое, холодный контроль, некое презрение. Словно ее настигло сожаление о принятых решениях и упущенных возможностях. Словно она вдруг увидела своих дочерей как бы со стороны и не уверена, что они ей нравятся. Перед уходом из жизни отца мама заботилась о нем меньше, чем можно было ожидать. Ее жизнь будто усохла, и она говорит о вещах, исчезнувших из ее жизни, с рассудительностью, к которой примешивается жалость к себе: «Я не часто готовлю себе горячее на обед», «Я уже больше не могу ездить к Элизе и Яну Улаву на Канары, я уже слишком стара для этого, да и путешествовать одной мне уже тяжеловато», «Мой желудок теперь отказывается от вина».
Она раздала скатерти и сервизы: «Мне теперь не по силам принимать гостей. Да и приглашать особо некого, почти никого не осталось».
Я вернулась в дом за городом, чтобы забрать оставшиеся вещи: огромную зеленую чашу для замешивания теста, резиновые сапоги Майкен, кое-какие книги, всякую одежду, которую Тронд Хенрик сложил в пакет. Фрёйя показала на меня, когда я вошла, произнесла: «Моника» — и повернулась к Тронду Хенрику, словно ища у него подтверждения. Он ответил ледяным тоном: «Да, вот и Моника». Волосы у обоих отросли, свисают неопрятными клочьями. Я поняла, что лето прошло в атмосфере глубокой скорби Тронда Хенрика, оставалось только надеяться, что Фрёйя бо́льшую часть времени проводила с матерью. Мне хорошо знакомы его депрессии, его беспомощность, не думаю, что он когда-либо пытался взять себя в руки. Фрёйя вернулась к тому, чем она занималась до моего прихода. Бесконечная игра на приставке — консоль лежала на зеленом диване. Сердце сжалось при мысли о книге, которую я читала ей бессчетное количество раз, — про червячка, пытающегося найти дорогу домой. Мы вместе лепили забавные фигурки животных из пластилина. Но Фрёйя никогда не подавала виду, что скучает по мне или по чему-то из того, что мы делали вместе. Я хотела было обнять Тронда Хенрика, когда уезжала уже навсегда, забрав последние вещи, но он не двинулся с места. Я держала в руке сапоги, взглянула на размер на подошве и сказала:
— Думаю, что Майкен они уже малы; хочешь, оставлю их для Фрёйи на вырост?
Тронд Хенрик покачал головой.
— Нет, спасибо, — только и ответил он. — Забирай их.
Вспомнилось, как пару раз он со слезами говорил: «У меня есть только ты. Ты — это все, что у меня есть». Я знала, что его заработков на переезд в Осло не хватит.
Прежде чем сесть в машину, я еще долго стояла на дворе перед домом и гладила по спине Уллу, мои ладони пропитались запахом овец, пастбища, сыра с голубой плесенью, а кончики пальцев словно натерли воском.
Яблоки вот-вот должны были созреть, и их я тоже лишалась, отказывалась от всего. Я привыкла определять смену времен года по полям. Вот сквозь черноту земли пробивается светлая зелень, поначалу мелкими штрихами, а потом зеленый цвет становится более плотным и насыщенным, к концу лета зелень переходит в желтизну, осенью на полях остается щетина соломы и, наконец, лишь вспаханные черные складки влажной земли.
«Бе-хе-хе-хе», — проблеяла Улла, и, даже не успев завести двигатель, я ощутила глубокую печаль и расплакалась, не стесняясь своих громких всхлипов, ведь в машине их никто не услышит. Я уезжала прочь из этих мест и всю дорогу плакала по овечке, но даже не столько по ней, сколько по тому, что Майкен не чувствовала утраты; ее нисколько не беспокоило, что она что-то теряет, что-то исчезнет из ее жизни навсегда. Ведь она водила Уллу на поводке, вычесывала до изнеможения, пока та не превращалась в пушистую овечку из мультика, хлопковое облачко на четырех ножках.
— Ты не хочешь попрощаться с Уллой? — спросила я, когда в мае мы с Майкен уезжали. Тогда в доме еще оставались кое-какие мои вещи, я собиралась забрать их позже.
— А что, я разве никогда сюда не вернусь? — спросила Майкен — рот полуоткрыт, так что видна зажатая между зубов жвачка. — Ой, я и не поняла, что это навсегда.
В аэропорту, уже выходя из самолета, мы окунаемся во влажный и теплый воздух Лас-Пальмаса. В зале прилета нас ждут Элиза и Ян Улав.
— Майкен! — радостно кричит Элиза. — Я тебя почти не узнала. Ты так выросла, стала такой красавицей!
Ян Улав кивает, соглашаясь с Элизой. Майкен сдержанно улыбается, на губах переливается блеск.
Я очень хочу курить, и поскольку Ян Улав забрал у нас с мамой чемоданы, я закуриваю. Мы медленно идем к машине, подстраиваясь под мамин темп, я замечаю, что Майкен уже переросла Элизу и постройнела, почти вся детская полнота исчезла. Я разглядываю ее бедра, и щеки, и руки, тело ее совершенно изменилось.
До жилого комплекса в Мелонерасе езды минут сорок. Ян Улав ведет машину, в глаза бросается массивное обручальное кольцо на безымянном пальце руки, уверенно лежащей на руле, на лице смесь самодовольства и смущения. Все, чего он хотел от жизни, все, что он получил и чего не получил. Как мало значения он придает тому, что ему не удалось, и как много — тому, в чем он добился успеха. Купил эту машину. И эту квартиру — рай в их глазах. Майкен сидит рядом, ее голая нога прижимается к моей, моя дочь полна приятных ожиданий и в то же время боится выдать свои чувства, что так характерно для нее. Где-то в глубине души она радовалась предстоящему путешествию, хотя и не думала признаваться в этом; она не видела Сондре больше года.
Элиза показывает на шеренгу домов с левой стороны дороги и говорит что-то Яну Улаву. Он оборачивается и смотрит, не произнося ни слова.
— У нас тут образовалась своего рода соседская община, — говорит Элиза. — И меня, конечно, выбрали председателем.
Она произносит это сдавленно, с сухим смешком.
— Элиза умеет общаться с людьми, и еще она хороший организатор, — вставляет Ян Улав, и я вижу, как Элиза вздрагивает.
— Никто из тех, кто живет здесь постоянно, не выразил желания присоединиться, — поясняет она.
Элизе больше не требуется одобрение Яна Улава, уже слишком поздно. Его комплименты, немного беспомощные и нелепые, повисают в воздухе. Уже совершенно неважно, считает ли он ее прекрасной в этом летнем платье, хвалит ли ее выпечку, превозносит ли ее умение ладить с людьми. Как ей должно быть одиноко, она ведь одна справляется со всем, остальные воспринимают эту ее способность как данность. Помню, когда Юнас был совсем маленьким, у Элизы подгузники высились аккуратными стопками, невероятное количество марли было сложено в ванной, и еще новый пылесос, и тушеная баранина с капустой на плите в кухне, так что мама хвасталась Элизой и говорила, что у нее колоссальный потенциал.
— Вот уж не знаю, Майкен, — произносит Элиза, — ничего, если ты поспишь в комнате с Сондре, или вы уже слишком большие, чтобы ночевать в одной комнате? Ты можешь жить с мамой и бабушкой, но тогда вам будет слишком тесно.
Майкен задумывается и потом отвечает:
— Да, конечно, нормально.
Как только мы заходим в квартиру, мама сразу отправляется отдыхать. Элиза на сверкающей белизной кухне режет салат. Ян Улав, Сондре и Майкен отправляются в бассейн. Мне вручают разделочную доску и нож, и я принимаюсь за нарезку помидоров. Я жду, когда Элиза спросит: «Как у тебя дела, Моника?», но она не спрашивает.