— Вот этого я никогда прежде не видел, — сказал он.
— Ты еще не видел, как я брею ноги, — засмеялась я.
— Точно! А ты что, бреешь? — еще больше удивился Ларс и посмотрел на меня с улыбкой, блеснув золотой коронкой во рту.
— Все это делают, — улыбнулась я, а он склонил голову набок, словно желая увидеть меня в свете вновь открывшихся обстоятельств.
— Но ведь ты не такая, как все.
Я нашла две фотографии, которые полностью перевернули мое отношение к маме, но тогда было уже слишком поздно. Они лежали в коробке в ящике на чердаке, мы с Элизой обнаружили их, когда проводили первую уборку уже после того, как мама переехала в дом для престарелых. На одном из снимков мама позировала обнаженной на нудистском пляже в Греции вместе с двумя подругами. Три женщины, которым, на мой взгляд, было уже далеко за сорок, с пышными бедрами и бледной кожей. Мама стоит вполоборота, видна одна грудь, которая напоминает мою собственную. Мама улыбается. Вторая фотография сделана на даче или в ее окрестностях чуть выше границы леса, там, где растут карликовые березы; на маме серый анорак, солнце освещает лицо, в нем нет ни тени обиды, жалости к себе, она светится от наслаждения и удовольствия, этого выражения я никогда у нее не видела. Я от всего сердца рада, что у нее в жизни было столько всего хорошего, хотя я в этом и не участвовала.
На станции Мосс из поезда выходит пара с коляской, они ехали в следующем от меня вагоне. Женщина просит мужчину остановиться, склоняется над коляской и поправляет шапочку на малыше.
Я думаю о том, как однажды пообещала маме раздобыть пряжу для вязания, она просидела в гостиной Элизы и Яна Улава и прождала все новогодние праздники.
Надо было больше хвалить квартиру Толлефа и Кайсы, когда я приезжала к ним посмотреть на их первенца, Сигурда, абсолютно безволосого малыша. Толлеф отшпаклевал стены, а Кайса покрасила, во всех их действиях ощущалась согласованность, в их влюбленности друг в друга не было нарочитости, она вызывала симпатию.
Надо было не ходить на корпоратив и посмотреть, как Майкен играет жену полицейского в «Людях и разбойниках из Кардамона»!
Оставить Руара сидеть в одиночестве, а самой поехать на выходные на дачу с Ниной.
Относиться к стремлению Гейра к путешествиям более благосклонно.
Двери закрываются, поезд трогается.
Профессия учителя мне подходит, теперь это моя работа, и мне нравится входить в класс. Отныне это моя задача, моя ответственность, в ней смысл моей жизни, думаю я. Моя радость от возвращения к «Цветочному натюрморту Яна ван Хейсума» одерживает победу над унынием учеников. «Это красиво, — настойчиво убеждаю я их. — Это наполнено смыслом». Впервые я прочитала эту книгу, когда изучала историю литературы в университете вместе с Толлефом, я так хорошо помню сцену, где старый Адриан узнает в цветах, выросших на пепелище его дома, всю свою семью. На втором ряду в классе сидит Хадия, словно Клара Адриана. Старый Адриан забыл свою Клару, дочь, которая его безнадежно разочаровала, влюбившись не в того человека, но потом он видит белую розу.
Ворон я, шатун лесной,
С каменной душою тать?
Или я отвык считать?
Не четыре вас, а пять
Дочерей — еще одной
Имя дал я на страданье.
Клара — грешное созданье!
Белой розы нежный дар
[8].
Предпоследний раз, когда я навещала папу в больнице перед тем, как он умер, я брала с собой Майкен. Когда мы вышли из палаты, Майкен казалась притихшей, она накинула пуховик, положила руки в карманы, мы шли мимо сверкающих хромом кроватей и одетых в белое людей, порой она бросала быстрый взгляд на меня, словно ждала, что я что-то скажу, обязана сказать в подобной ситуации. Папа тогда уже не мог говорить, из уголка рта текла слюна, голова склонилась набок. Пока Майкен находилась в палате, она не отрывала взгляда от пола. Я боялась, что расплачусь, если попытаюсь сказать хоть слово, я была не в состоянии делать скидку на возраст Майкен и не знала, как она воспримет мои слова.
В следующий раз, когда я пришла к отцу, он уже был без сознания.
В окно на четвертом этаже больницы падал зимний свет, он напомнил мне о зимах моего детства, классной комнате, катании на санках, о коньках и апельсинах. Через двое суток светило солнце, снег таял, все сверкало, и он умер, пока у его постели сидела тетя Лив.
На перроне центрального вокзала Осло среди других людей я вижу Ларса, и сразу возникает чувство, будто я погружаюсь в спокойную, хорошо знакомую атмосферу, но мне хочется вырваться из нее, потому что я забыла что-то важное, только не могу вспомнить что. Я кладу голову ему на плечо. Нет, вырываться уже расхотелось. Я ощущаю покорность и удовольствие, словно впадаю в спячку. Между нами ничего не произойдет, не будет тревог и разочарований, никакой эйфории, я не жду развития отношений. Ларс кладет ладонь мне на спину, на шее я чувствую его дыхание.
— Как я рад тебя видеть, — шепчет он.
Мы с трудом пробираемся в толпе на перроне, лавируем между чемоданов и сумок, маленькая девочка держит за ручку клетку с каким-то животным.
Пока мы идем по зданию вокзала, я пытаюсь объяснить Ларсу, как важно мне было вернуться сегодня домой.
— Но похороны прошли хорошо, — рассказываю я, — и я поговорила с Элизой.
— Прекрасно. Кажется, вся семья ее поддержала.
— Это так.
Мы забираемся в трамвай, садимся рядом, Ларс кладет руку поверх моей, внутри свет яркий, голубоватый, а снаружи темно.
— А как твоя поездка в Камбоджу? — спрашиваю я.
— Все в порядке, но на второй день мне позвонила Сульвейг, Мина бросила школу. Ей осталось всего полгода в старшей школе. Полгода выброшены на ветер, или два с половиной в худшем случае, так что после этого было немало телефонных переговоров.
— Ты расстроился? Разозлился?
Ларс качает головой.
— Да нет, как я мог, она сама в отчаянии.
Он сжимает мою руку. Я отвечаю, кладу голову ему на плечо. Ларс говорит, что надеется на то, что дочь передумает, нет смысла давить на нее и заставлять.
Однажды я рассказала Ларсу, как папа, бывало, говорил: «У меня так и не родилось сыновей».
— Он говорил это с горечью? — спросил тогда Ларс.
— Нет, совсем нет.
— У меня тоже нет сыновей.
Без горечи. Вспоминается странное ощущение триумфа, которое я испытала от его слов — родиться тем, кого папа не ждал и не хотел, олицетворять разбитую мечту. И я представляла, как папа был уязвлен тем, что родилась я, с самого рождения такая своенравная, уязвлен и полон благоговения. Но в то же время в душе сидело неприятное чувство, словно я упустила великий шанс — я могла быть тем, кем не были Элиза и Кристин, — я раскаивалась, будто сама решила не рождаться мальчиком. Какая самоуверенность — считать, что я могла защитить свое право быть девочкой номер три.
— Ну а твой двоюродный брат, с которым вы практически выросли вместе? Он не мог заменить твоему отцу сына? — спросил Ларс.
— Нет, не думаю. Но зато у папы было аж пятеро внуков.
Помню, как Элиза пришла ко мне в палату после рождения Майкен и сказала: «Какая ты счастливая, у тебя родилась дочь».
Дома я наливаю Ларсу вина и удобно устраиваюсь на диване. Он с обожанием разглядывает меня в черном платье, то и дело прикасается ко мне.
Я всегда знаю, что Ларс придет ровно тогда, когда скажет, и я знаю, что он чувствует. Это немного, в этом нет ничего сверхъестественного, мне с ним легко и понятно. Никаких недомолвок или уверток, он не старается делать что-то специально, напоказ, он действует так, как считает правильным, потому что осознает это как свою обязанность, часть состояния, которую он понимает как «быть в отношениях». Он входит в комнату с явным спокойствием и выходит из нее с той же невозмутимостью. Никакой обиды или подавленности. Золотая коронка, шрам на ноге. У него три дочери, я не встречалась ни с одной из них, со всеми тремя у него прекрасные отношения. Я не боюсь, что он бросит меня, даже не могу представить, что он так способен поступить. Я не могу представить себе и то, что я от него когда-то уйду, не вижу причин.