Литмир - Электронная Библиотека
A
A

А мы на этой улице делали зарядку в одних галифе и мужских нижних рубашках. Отсюда мы шли на занятия на Казачий бугор или в лес, за реку Хопер, или же на дивизионные военные учения, в поход, с полной выкладкой, с шинелями в скатках, с винтовками за плечами.

Здесь же назначали свидания, у ворот.

Здесь же покупали арбузы и яблоки.

Именно здесь мы прожили страшное и прекрасное время — лето сорок первого года. Страшное оттого, что фашисты уже захватили почти полстраны. И прекрасное оттого, что мы были настолько глупы и молоды, что даже война, фронт, гибель наших товарищей и подруг — все это не предчувствовалось, не ощущалось.

Сейчас вспоминаются эта улица, город, базар, церковь, дамба, ведущая к реке, старый парк в пожухлой сентябрьской листве, Казачий бугор. Будьте же вы благословенны, места, пережившие и Мамая и Гитлера! Может быть, вы сумеете донести до каких-то прекрасных дней в неведомых нам, грядущих веках, до еще не родившихся поколений и всю чистоту золотого песка на Хопре, и зелень листьев берез, и синеву спокойного, мирного неба, и улочку на окраине под названием Мамаева протока… Доживите, родные березы, родные пески, родной тихий ток течений хоперских вод, до грядущего. Будьте счастливы!

* * *

Улица моего генерала…

Почти каждый день хожу по улице Ефремова, самой грязной и самой неблагоустроенной улице Москвы. И всякий раз у меня возникает желание произвести некий эксперимент, расспросить у проходящих, знают ли они, в честь кого так названа улица, кто этот Ефремов и так далее. Долгое время я не решалась. Наконец вижу молодую, очень милую женщину, судя по всему, вежливую и отзывчивую. И спрашиваю у нее:

— Скажите, пожалуйста, как называется эта улица?

— Малая Трубецкая.

— Нет, не эта, а вот эта, по которой вы идете.

Женщина молчит.

Какой-то шагающий позади нас маленький лысый человечек отвечает угрюмо и нехотя:

— Улица Ефремова.

Он идет очень быстро, но я его догоняю.

— Простите. Я очень благодарна за ваш ответ. Но кто такой — Ефремов?

— Летчик. Убит на войне.

— А вы Точно знаете? Может быть, это совсем не летчик, а командующий Тридцать третьей армии, погибший в окружении?..

У меня-то дома, в письменном столе лежат фотографии, от которых мне всякий раз делается нехорошо. Вот он, молодой и красивый, с ослепительной улыбкой, с двумя орденами Красного Знамени на груди, обнимает морду прекраснейшего белого коня.

Я знакома с его семьей, с его сыновьями…

И вот он, тяжело раненный, в окружении и не желающий попасть в плен, стреляет в себя. И вторая фотография у меня в столе, на которую я просто боюсь глядеть: высокий, стройный красивый человек в генеральской форме лежит на простых деревянных носилках, на которых обычно строители таскают песок и гравий, он лежит мертвый, а вокруг него немцы и наши военнопленные, которым приказано его похоронить…

Улица моего генерала. Хотя я ни разу своего генерала не видела в жизни. Просто знаю, что он был командующим 33-й, а я в 33-й армии прослужила почти четыре года.

И вот этот лысенький, сказавший, что Ефремов — летчик, убит на войне, в ответ на мое возражение оборачивается и с нескрываемым презрением, грубо говорит:

— Ваенная!

Что он этим хотел сказать, этот дурень? Ну что из того, что я — «ваенная»? Что я — качеством хуже, чем ты? Разве я не спасала десятки и сотни раненых, разве я хоть чем-нибудь причинила тебе неприятность, что ты с такой грубостью и с такой наглостью откликаешься на мои слова:

— Ваенная!

Да. А я этим горжусь, что «ваенная»! И никогда не променяю твою сытую сегодняшнюю жизнь на ту страшную, холодную и голодную. И на ту опасность смерти. На те морозные ночи на снегу при сорокаградусном морозе. И если ты за это сказал мне оскорбительное в твоих устах: «Ваенная», — то я действительно военная и готова сражаться еще и сегодня с такими, как ты.

Я — «ваенная», а ты, видимо, тыловая крыса, судя по выражению твоего лица и по тону. Ты из тех, кто завидует инвалидам войны, когда они берут хлеб без очереди.

Горжусь тем, что ты меня оскорбил, я эту твою ненависть воспринимаю как высшую награду.

* * *

Еду на попутной полуторке с грузом медсанбатовских носилок и меховых одеял после того, как сдала своих тяжелораненых в полевой армейский госпиталь. Машина идет к фронту, к передовой, а это значит, что загружена до предела. И все же молодой паренек, шофер, находит возможным подобрать и меня, замерзавшую на перекрестке дорог, на ветру, на тридцатиградусном морозе. Я сажусь к нему в чуть подогретую мотором, воняющую отработанным газом кабину. Уже ночь. Клонит в сон. Мотор мерно гудит. На обдутых ветрами обледенелых подъемах и взгорках он взвывает, ревет, а потом притихает, когда осторожно спускаемся к руслам каких-то неведомых мне, занесенных снегами речушек, в овраги.

Едем без фар — из-за ночных бомбардировок с немецких самолетов. Фашисты обычно выискивают такие одиночные машины, чтобы помешать перевозкам, нагнать страху. Бросит бомбу — и деру. И все безнаказанно, по-пиратски.

Мы задремываем. И вдруг резкий рывок и визг тормозов: вероятно, водитель заснул, а проснулся от ужаса, — прямо перед нами белесый, чуть покосившийся кузов застрявшей полуторки. Быстрым, почти механическим движением робота паренек успевает вывернуть руль. Мы въезжаем на низенький мост, огибая машину, и с грохотом, с треском и лязгом железа врезаемся в кузов другой такой же полуторки, почему-то стоящей вне ряда. В радиаторе сплющенном, как гармошка, что-то злобно переливается и шипит, громко булькает. Осколки ветрового стекла мелко-мелко позванивают.

— Хорош-шо! — говорим в одно слово и вздыхаем.

Мы сидим и глядим друг на друга. Потом медленно вылезаем из кабины, он — влево, я — вправо, и оглядываемся в темноте, озираемся, проходим вперед.

Если бы машина, в которую мы врезались, не стояла бы на мосту вне ряда, наверное, ничего бы не случилось. Но она стояла, тоже врезавшись в кого-то впереди идущего. И у нее радиатор сплющен, словно кто-то его сдвинул двумя могучими руками, а назад не растянул, не сумел.

Споры, крики, матерная брань. А я хожу позади своего шофера и все удивляюсь. Ведь по правилам мы должны были бы влипнуть не в эту, стоящую чуть подальше машину, а в ту, что находилась ближе, в самую первую. Но тогда у нас не только радиатор был бы сплющен в лепешку, а и наши тела. Тогда мы, наверное, больше не двигались бы и не говорили, не ахали, не заглядывали бы под колеса, не стряхивали бы с себя звенящие стекляшки. А этот ужасный гремящий удар — он уже на придержанных тормозах… На излете.

Ночь туманная, темная, «тучная», как сказал мой попутчик-шофер. А я думаю о войне и о том, что возможность не сносить головы для солдата, а наверное и для меня, существует не только в моменты боя, бомбежки или вражеского артналета, в момент окружения, а еще и вот так, на армейской дороге, в тылу, в ночной поздний час, когда притупляются чувства и нервы…

Я испытываю почти нежность к незнакомому спасшему меня и себя человеку, просидевшему в темной вонючей кабине со мной рядом всю ночь, но сказать ему ничего не успеваю. Грузный, темный мужчина, водитель грузовика, стоящего в голове колонны, молча, даже с какой-то намеренной грубостью, загребает мои одеяла, носилки и уходит вперед. И я тихо, покорно шагаю за ним…

Как звать тебя, парень?

В живых ли ты сейчас?..

* * *

Разговор на переднем крае, в траншее:

— Эй, сестра!

— Я тебе не сестра…

— А кто же ты, раз в юбке?

— Такой же солдат, как и ты. Куда пошлют, там и убьют.

— Вот те на! А я думал, женщина — значит сестра…

— Много вас, таких братьев, только все — двоюродные!

* * *

Один известный советский поэт сказал, что на фронте любили фронтовых девушек, так сказать, за неимением лучших. Но, однако, желаю задать частный вопрос: а почему же лучшие-то не были в то жестокое время на фронте? И чем они лучше тех, которые воевали?

32
{"b":"860363","o":1}