Я стою в избе у стены, плотно прижавшись спиной к промерзшим бревнам: в комнате так много раненых, что некуда ступить ногой, нельзя сделать шагу. Окна, вышибленные бомбежкой, туго забиты соломой. На полу — снарядная гильза с бензином и крупной каменной солью, фитиль тускло тлеет, коптит. Тесно. Душно. Пахнет кровью, бинтами, махоркой. Санитары то и дело вносят все новых и новых раненых, осторожно снимают их с носилок, кладут на солому.
— У меня больше некуда класть! Пожалуйста, не носите, — говорю я, но они пожимают плечами.
— А куда же тогда? Везде переполнено. Не оставлять же на операционном столе, там и так люди очереди ждут!
Да, я знаю: сейчас много раненых, и главный поток идет не ко мне, — в палату для нетранспортабельных, — а в приемо-сортировочное отделение, в операционно-перевязочный блок, где врачи и медсестры уже падают от усталости. Ко мне, словно к берегу, прибивает только самых тяжелых, с ранением в голову, в легкие, в брюшную полость, с ампутированными конечностями, почти умирающих. Иные и умирают тут, потому что медицина бывает бессильна. Иные, полежав день-другой, начинают ровнее дышать, приходят в сознание. И каждого я должна с ложечки накормить, напоить, каждому измерить температуру, следить за их пульсом, дыханием, поворачивать, как ребенка, с боку на бок, делать инъекции, давать кислород, класть грелки к ногам, хлопотать с перевязками, с переливанием крови. Сама я без отдыха уже третьи сутки и за все это время не присела ни разу. Как волчок я кружусь днем и ночью от одного изголовья к другому.
— Сестра, пи-ить…
— Сейчас!
— Сестра, больно мне, ох, больно мне, все горит огнем…
— Сестра, пить…
Капитан из второго полка, с бинтами на лбу (он ранен в голову осколком снаряда), глухо стонет, кричит. В бреду ему кажется, что он в плену у врага и кто-то мучит его, пытает.
— Не скажу, не скажу! — кричит он, извиваясь на своем узком ложе. — О-о, не троньте, не троньте, изверги!.. Звери!
Рядом раненный в полость живота, перенесший две операции. Он все время просит воды.
Сперва все канючил тихонько, а теперь говорит решительно, громко, с обидой:
— Пить! Сестра, пить!
Я молчу.
Через две-три минуты он опять, с новой силой:
— Сестра, пи-ить! Пить! Пи-ить!
Подхожу к нему, наступая на чьи-то руки и ноги, успокаиваю, вытираю стерильной салфеткой пот со лба: он весь в смертной истоме. Мокрой ваткой смачиваю его пересохшие губы.
— Нельзя тебе пить! Потерпи, а то хуже будешь болеть…
Он словно бессмысленно прислушивается к моим словам, так вся бледная шея и узкие плечи напряжены и повернуты, и вдруг крик мне прямо в лицо:
— Ах ты… — и длинная, грязная брань повисает в воздухе. — Я кровь проливал, а ты… мне… воды жалеешь?!
Я закрываю лицо рукавом телогрейки и молча вся дергаюсь от рыданий. Мои нервы уже не выдерживают. И больше всего мне стыдно сейчас перед теми, кто слышал весь наш разговор: что бойцы подумают обо мне?
Если дать ему пить, он умрет, так сказали врачи. И я просто обязана выполнять указание. Мое милосердие — в этой жестокости, с какой я не даю ему столь желанной воды. Но кто может понять меня здесь в этой смертной палате?
— Ну, дай ему, дай воды, пусть подохнет! — слышу я чей-то мрачный, угрюмый голос. — Дай ему, хоть мы отдохнем! Никому нет покою…
Я молча выпрямляюсь среди палаты и, наступая на чьи-то руки и ноги, бреду назад, к бревенчатой стенке, где ведро с водой, сумка с медикаментами.
— Сестра, пи-ить! — опять просит все тот же. Он забыл уже, как ругал меня, обзывая дурными словами, и теперь уже ластится: — Ох, сестреночка, милая, пить!.. Дай воды!.. Ой, пить! Хочу пить…
Теперь до рассвета завел…
Когда наша дивизия находилась на формировании, мы в теории хорошо изучили вопросы эвакуации раненых с поля боя, их лечения во фронтовых условиях и отправки в тыл. Там, в Рузаевке, все казалось простым, очень легким: мы своим собственным медсанбатовским транспортом вывозим раненых из полков, «на себе», здесь оказываем нужную медицинскую помощь, а от нас армейские и фронтовые медицинские части вывозят раненых своим транспортом уже дальше, в тыл.
Но на практике, в момент наступления под Москвой, с первых же дней все спуталось, перемешалось. Мы попросту захлебнулись в потоке прибывающих из полков искалеченных, вышедших из строя людей. У нас нет отдыхающей смены, нет хирурга, готового заменить уставшего у стола. Мы все без отдыха, безотлучно на посту день и ночь.
День и ночь, и это, конечно, не может не сказаться на нашей работе.
Лишь позднее, уже где-то в конце января, у нас были заведены «железные» смены. Что бы там ни случилось, а кто-то шел в штабную палатку и отдыхал, приняв лошадиную дозу снотворного: иначе «с разбегу» и не уснешь.
…Я не помню уже, какая это по счету моя бессонная, бессменная ночь. Мое тело мне кажется невесомым и само скользит по стене к полу: рухнуть, скорчиться где-нибудь в уголке и уснуть, а там пусть хоть убьют! Сперва только б поспать…
Усилием воли я стряхиваю с себя навалившуюся, словно каменные глыбы, усталость. Выхожу из избы на крыльцо, беру пригоршнями острый, колющий снег. Тру щеки и лоб. Мороз так силен, что внутри все сразу спекается, дыхание перерезает. В мокрое от снега лицо вместе с ветром бьет колючая, словно гвозди, ледяная крупа.
Вдруг кто-то натыкается на меня, как слепой.
— А, это ты? — окликает наш комбат. — Тебя мне и надо!
В белизне снегов и морозного неба мне кажется, он широко улыбается. И только когда Поляков поворачивается как-то боком, я вижу, что это у него на лице не улыбка, а маска усталости: губы свело судорогой.
— Да, слушаю! — отвечаю я.
— Собирайся, поедешь в Звенигород! Повезешь раненых.
— Но… я на дежурстве!
— Оставишь на санитаров. Все сменные, сама знаешь, в перевязочной. И класть уже негде. Надо нам разгрузиться. Так что быстро! Я пригнал тебе восемь открытых машин… Они уже грузятся.
Через три минуты я в шинели, надетой поверх ватника, в ремнях с портупеей и противогазом, выхожу на дорогу перед штабом батальона.
Колонна грузовиков, возвращавшихся порожняком с фронта в ДОП за снарядами и продовольствием и повернутая с перекрестка в медсанбат, уже вся загружена. Санитары несут последние носилки с ранеными. Каждый плотно укутан в меховое одеяло-конверт, спеленут, застегнут на все пуговицы. Иные прикрыты еще плащ-палатками, обложены химическими грелками. Дорога дальняя, по большому морозу. В пути много раз я должна буду остановить всю колонну и проверить в каждом кузове, кто как себя чувствует, не замерз ли, не истекает ли кровью.
Сама я сажусь в головную машину и стараюсь не думать об обратном пути. Это самое трудное в моем рейсе. Как я буду возвращаться назад с грузом толстых меховых одеял и носилок, — одному богу известно. Никто меня не возьмет. Иной раз часами разыскиваешь попутную к фронту машину. Ведь все они нагружены до предела: снаряды, горючее, продовольствие, фураж, медикаменты, теплые полушубки и валенки, — все нужно бойцам на переднем крае, и притом неотложно. Ни для меня, ни тем более для носилок, не вписанных в накладные, на полуторках места нет. Это воля шофера — взять меня с грузом в кузов или не взять. Еще накукуешься одна на шоссе, на лютом морозе…
Но приказ есть приказ. И я еду.
Верно, именно с этой поры запах пролитого в снег бензина мне всегда напоминает наступление под Москвой. И с этих же дней — навсегда, до скончания века, я храню в душе благодарность и уважение к военным шоферам. Краснолицые, грубые, с лиловыми от мороза руками, пропахшие махрой и соляркой, в полушубках, от грязи уже ставших чугунными, они — самые нежные, самые добрые люди…
Не было такой полуторки или трехтонки на всей Можайке времен наступления сорок первого года, на которой бы я ни проехала к фронту или от фронта! Не было таких ухабов и сыпучих сугробов, через которые ни прошли бы автобатовские разболтанные, крашенные в цвет снега машины. Не было такого мороза, который бы остудил человеческую доброту.