Он зачеркнул и эти строки, улыбнувшись: соединять себя даже отдалённо с размышлениями о Толстом ему почудилось мелко. Он решил сварить кофе. Открыв буфетик, он вдохнул горький, пряно-нежный, горелый аромат кофейных зёрен и почувствовал освежение. Он обладал обонянием мухи и оживал от запахов, точно прикасался к радостному смыслу существования. Он размолол зёрна в мельнице, зажав её коленками и прислушиваясь к хрустящему треску зубчаток, как к музыке. Ополоснув кофейник, он зажёг спиртовку. Пока закипала вода, он курил. Мысли его торкались в разные концы, как в двери. Двери стояли настежь, но выводили в пустые комнаты. Он подумал, что Толстой, наверно, выпил бы сейчас с наслаждением крепкого кофе, а ему дают овсянку, сваренную на воде: в одной из телеграмм сообщалось, что он поел овсянки. Пастухов засыпал кофе и дал вскипеть. Обжигаясь, он выпил чашечку крошечными глотками. В голове прояснело, он поставил себе вопрос: что главное в Толстом? — и сразу ответил: главное — любовь.
Он побежал к столу, налил вторую чашку кофе.
Он описал известное России Дерево бедных. Над площадкой перед яснополянским домом простёрло ветви старое дерево. На нем повешен колокол. Каждый, кому нужна помощь, кто хочет услышать доброе слово, может прийти к дереву, ударить в колокол и ожидать в тени листвы, на скамье, когда выйдут из дома. Под Деревом бедных найдётся место всем, кто верит, что человек человеку — брат. Может быть, немногим усталым доведётся вкусить отдохновение под его шатром. Но каждый живёт с сознанием, что в гнетущую минуту горя, отчаяния, нужды можно направить свои стопы под этот шатёр, поднять руку к колоколу и позвать на помощь. В час смерти того, кто поставил под деревом скамью и повесил колокол, угаснет надежда отчаявшегося, исчезнет сень бедняка. Повянет дерево, заглохнет колокол. Россия, куда ты пойдёшь за словом любви?
Пастухов перестал писать и отдался тому оцепенению, в котором замирает мысль. Потом сбросил бумагу на пол отчаянным размахом руки. Нет! Он хотел писать возвышенно, а выходило слезливо. Против воли он думал о смерти, только о смерти, и о чём бы ни начинал — смерть приглядывала за ним провалившимися очами. Он разогнул спину, подошёл к постели, присел, привалился к подушке и неожиданно проспал весь день и вечер до полуночи.
Назавтра он явился в редакцию, чтобы признаться в своём бессилии. Заранее он придумал отговорку: он только театрал, художник, он знает свой шесток, — язык газеты ему не подвластен. Но сонного редактора нисколько не огорчила его неудача.
— Не важно, — сказал он. — Мы решили просить вас поехать нашим корреспондентом в Астапово. Это сейчас было бы ценно для нас, а вам, конечно, соблазнительно.
— О, разумеется. Однако это невозможно по причине, которую вы сами вчера назвали, потому что я замешан в политическом деле и обязан подпиской о невыезде.
Пастухов проговорил это гордо и даже несколько торжественно.
— Ничего, — утешил его редактор с проницательным выражением, которое означало, что он привык к тому, что литераторы набивают себе цену. — Мы попробуем вам помочь. Садитесь, пишите просьбу прокурору палаты и отнесите её сейчас же. А я попробую поговорить с камерой прокурора по телефону.
Пастухов взволнованно принялся сочинять прошение. Он почуял дохнувший издалека аромат свободы. Один за другим вспыхивали перед ним планы положить конец возмутительному недоразумению и вырваться из надоевшей провинции. Его корреспонденции из Астапово обратят на себя общее внимание, и столичные газеты немедленно добьются его переезда в Петербург. Или, ещё лучше, — он заболеет в Астапове, и болезнь потребует лечения в московских клиниках. Или, просто, — он без всякого разрешения выедет из Астапова в Петербург и лично подаст жалобу на охранку министру внутренних дел. Словом, Астапово — подарок судьбы, хрустальная пробка, недостающая, чтобы закипел, наконец, тот застывший горшок, в который Пастухов попал как кур.
Свет повеселел в его глазах, когда он шёл к дому судебных учреждений. Буйно махали ему оголённые деревья из Липок, приветствуя его молодую надежду. Народ спешил по улицам, довольный, что свистит ветер, кувыркающий над крышами серые тучи. Гимназистки оборачивались на Пастухова, точно на знаменитость, и ему слышалось, что они шепчут: «Вон пошёл Пастухов! Он едет в Астапово! Читали, как он написал про Толстого?» Право, давно уж не выдавался такой бодрый, такой звучный день.
У самого входа в камеру Пастухов встретил Ознобишина. Одетый по-осеннему — в чёрное — кандидат в высшей степени учтиво снял фуражку и очень тонко — так, чтобы ни в коем случае не попасть впросак, — замедлил ход, давая понять, что готов остановиться. Пастухов поздоровался.
— Вы к нам? — почти обрадованно справился Ознобишин.
— Да, с прошением к господину прокурору. Мне необходимо срочно выехать в Астапово.
— Мы уже знаем. Товарищу прокурора телефонировали из редакции, и он обещал доложить вечером его превосходительству.
— Вечером? Но вы видите сами — дорога каждая минута. Ведь Толстой…
— Разве так безнадёжно?
— У нас крайне тревожные сведения, — важно сказал Пастухов.
— Да, — с придыханием посочувствовал кандидат, — горе мира.
— Я вижу, вам оно близко, — сказал Пастухов благодарным тоном. — Я прошу вас сделать зависящее, чтобы я мог уехать.
— Позвольте ваше прошение, я передам товарищу прокурора. Вам незачем утруждаться.
Быстро приблизившись к Ознобишину и взяв его под руку, Пастухов заговорил так, будто был с ним давно накоротке и уже не сдерживая налетевшее вдохновение выдумки:
— Я вам скажу свой план. Астапово — на нашей дороге. Туда идут один за другим экстренные поезда. Дорога готова сделать все. Наша пресса должна дать самые верные подробности о том, что происходит у великого одра. Честь города! Мы будем впереди столиц. Если через час у меня в кармане — разрешение на выезд, — я отправлюсь с экстренным поездом днём и ночью буду в Астапове.
Мигая, он глядел на Ознобишина в упор.
— К сожалению, доложить его превосходительству раньше вечера невозможно, — сказал кандидат.
— Бог ты мой! — громко вскрикнул Пастухов. — Ведь подумайте — Толстой!
— Я понимаю, но… его превосходительство… — извиняясь, улыбнулся Ознобишин.
— Но что же это у вас за неповоротливое заведение! — оттопыривая губы, прогудел Пастухов.
— Не заведение, но — суд, — заметил кандидат, как бы в шутку, однако высвобождая свою ручку из руки Пастухова. — И уж не столь неповоротливый.
— Ах, не мне это слышать! Как ваше имя, отчество? Анатолий Михайлович? Не вам говорить, Анатолий Михайлович!
— Почему же, Александр Владимирович? — нимало не чувствуя себя пристыженным, наоборот — с некоторым кокетством полюбопытствовал кандидат.
— Ну что же вы спрашиваете? Глупейшая история со мной тянется вот уже какой месяц, и вы все держите меня на привязи, как дворняжку, — сказал Пастухов обиженно.
— Ах, что вы, — застеснялся Ознобишин. — Могу вас заверить — дело близится к концу.
— Не верю, — отвернулся Пастухов.
— Я не вправе сказать с точностью о положении дела, но вопрос решается днями.
— Не верю, не верю! — в отчаянии отмахивался Пастухов.
Тогда уже кандидат сам взял совершенно доверительно Пастухова под руку и, отводя его от подъезда, у которого они стояли, проговорил пониженным голосом:
— Между нами. Строго между нами. Судебное следствие задерживается единственно за нерозыском одного обвиняемого. Вы знаете — кого?
— Откуда я могу знать? Что я имею за отношение к какому-то там розыску?
— Не разыскан, может быть, главнейший персонаж дела — Рагозин, — тихо произнёс Ознобишин, скосив на Пастухова пристальный глазок и замедляя шаг. — Заочно приговор по столь важному делу вынесен быть не может, и потому дознание протекало длительнее обычного. Однако…
— Ах ты господи! На кой мне, простите, черт все это? — плаксиво и протестующе перебил Пастухов. — Я хочу одного — чтобы вы с меня сняли подписку!