Кто-то неприязненно дёрнулся под плечом Пастухова, и, поддаваясь чужому движению, он отошёл прочь. Ноги вели его туда, куда он шёл, прежде чем остановиться у газеты. Однако он ощущал, что над ним совершается насилие, что он должен вести себя иначе, потому что думал совсем не о том, что его занимало минуту назад. Он круто повернулся и снова подошёл к людям у окна, грубо протискиваясь к стеклу.
«Один землевладелец Одоевского уезда видел Толстого в поезде Рязанской дороги, между Горбачевом и Белевом, на пути в Оптину пустынь…»
— Позвольте, — проговорил Пастухов, ни к кому не обращаясь, в возбуждённом недоумении, — какое сегодня число? Ведь это — старая газета.
— Вчерашняя. Нынче не выходила, — отозвался благовидный человек, деликатно уступая своё место.
— Сегодня, наверно, известно, что произошло? — громко спросил Пастухов.
— Вы — про Толстого?
— Ну да. Что это значит? — опять говоря сразу со всеми и уже отворачиваясь от окна, сказал Пастухов.
Он увидел очень разные лица, каждое на свой лад, молча отвечавшие ему, — какого-то глянцевито-бритого, в морщинах, елейного верзилу, похожего на архиерейского певчего, потом — аккуратно застёгнутого косенького старца в новой шляпе, рядом с ним — безусого молодца, глядевшего с крайней жестокостью, двух гимназистов и между ними — бросающего вызов, видимо, требовательного рабочего, мужчину в огненных перьях давно не стриженных волос, наконец — того благовидного человека, напоминавшего похвального банковского службиста, который уступил место. Отвечая Пастухову наполненными жизнью то лукавыми, острыми, то скрытными, насмешливыми или сочувственными взорами, эти люди выжидали, когда завяжется настоящий разговор.
— А ежели вы наблюдали, то, конечно, знаете, что животное, например кошка, почуяв приближение смерти, покидает дом и ищет места, где может спокойно умереть, — произнёс косенький старец в очень бесстрастном разъясняющем тоне.
— При чем тут кошка? — оборвал Пастухов.
Гимназисты засмеялись, верзила свысока повёл на них глазами.
— При том, — терпеливо продолжал старец, — что тем более — человек, существо высокое, даже, возможно, высочайшее во всей природе, хочет умереть вдали от суетных, от праздных интересов.
— Не знаю, — сказал Пастухов, задумываясь.
В нем как будто исчезло обычное, жадное его любопытство к внешнему миру, заменившись настойчивым, единственным вопросом, который он задавал самому себе и все же не мог бы с точностью этот вопрос выразить.
— Чего тут разговаривать? — пренебрежительно мотнул головой жестокий молодец. — Выжил старик из ума, а об нем два дня только и калякают.
— Умен! — вызывающе-кратко сказал огненный мужчина.
— Я полагаю, — вмешался благовидный человек, тихо дотронувшись пальцем до рукава Пастухова, — Лёв Николаевич ушёл в конце концов от нас с вами.
— Не Лёв, а Лев, — сказал один гимназист.
— Почему — от меня? — недовольно спросил Пастухов.
— Не от вас лично, а от нас с вами, — пояснил человек и обвёл скорбным взором все общество.
— И я бы тоже от вас ушёл, — сказал жестокий молодец, повернулся и широко зашагал через дорогу.
— Тебя бы выгнали, вот ты бы и ушёл, — напутствовал его огненный мужчина.
Пастухов невежливо раздвинул людей руками и отошёл в сторону. Прочитав на стеклянной двери крупную белую надпись — Редакция, — он с размаху открыл вход и, перескакивая через две-три ступени лестницы, взбежал на второй этаж.
В комнате, за конторкой, заваленной влажными полосками газетных гранок, стоял корректор — кудрявый блондин в пенсне на скрученном чёрном шнурочке, с вонючей трубочкой во рту, в старом семинарском сюртуке, из-под которого виднелись ноги колесом.
— Я Пастухов, — сказал Александр Владимирович, снимая шляпу.
Корректор вынул изо рта трубочку, смахнул пенсне и отпил из стакана большой глоток холодного, дочерна настоянного чая. Очевидно, справившись таким образом с некоторым волнением, он пожелал узнать, чем может быть полезен.
— Что известно о Толстом? Он обнаружен?
— Он болен. Он сошёл с поезда в Астапове.
— Где это?
— На нашей дороге. Не так далеко.
— Есть подробности?
— В наборе. Сейчас принесут гранки. Вся Россия пишет только о Толстом. Хотите вот пока почитать, это все пойдёт в завтрашнем номере.
Он отобрал несколько гранок и положил их на круглый стол за балюстрадкой, отделявшей половину комнаты. Пастухов прошёл к столу.
Он увидел прежде всего три портрета Толстого — оттиски поблёскивавшей глянцевитой сажи, от которой свежо веяло керосином и аптекой. Это были с детства известные портреты — по школьным хрестоматиям, по цветным обложкам копеечных книжечек, по упругим вкладкам к большим, неповоротливым томам. На одном из портретов Толстой показался Пастухову особенно живым, — большеголовый старик с огромной, точно ветром наотмашь откинутой вбок пышной бородой, с пронзающе-светлым взглядом из-под бровей и в раскосмаченных редких прядях волос на темени. Старик думал и слегка сердился. Удивительны были морщины взлетавшего над бровями лба, — словно по большому полю с трудом протянул кто-то сохою борозду за бороздой. Седина была чистой, как пена моря, и в пене моря спокойно светилось лицо земли — Человек.
У Пастухова оборвалось дыхание. Вдруг он понял, что с этим Человеком он родился, вырос, жил изо дня в день, не замечая его, не думая о нем, как не думают о воздухе. Пугающее изумление охватило его, подобное изумлению ребёнка, внезапно потерявшего отца, за спиной которого жилось бездумно и просто. Он смотрел и смотрел на голову старика. Странно летели его мысли. Почему-то больше всего ему вспоминалось детство и какая-то причинённая взрослыми и не понятая ими обида. Потом он думал, что теперь надо переменить жизнь, начать её по-другому, — начать с необыкновенной ясности. Потом ему показалось, что начинать надо именно с побега, с бегства, как начинает новую жизнь каторжанин, убегая из острога. Затем он сказал себе, что все это — чепуха, и взялся за гранки.
Редакционная статья, под названием «Великая совесть», начиналась словами: «Великая душа великого старца не могла дольше выдержать того обычного существования, той лжи времени, в которой ей приходилось биться и трепетать…» Пастухов не мог сосредоточиться и вырывал глазами куски текста откуда придётся. «Условность и искусственность так называемого „цивилизованного общества“, отгородившегося китайской стеной от простого народа…»
Он отодвинул одну гранку, взял другую. «Он ушёл, и не ищите его, — возглашала следующая статья. — Он ушёл! Взял небольшой чемоданчик с любимыми книгами, надел рабочую блузу, крестьянские сапоги и ушёл… Он уединился теперь, чтобы не только свободно жить, но и… кто знает? — свободно умереть. Если ему не удалось до сих пор устроить жизнь, как он хотел, не вправе ли он требовать, чтобы ему дали умереть, как он хочет?.. Не желал ли он похорон по крестьянскому „разряду“ — в розвальнях, в телеге, в некрашеном гробу?..»
— Что за дьявол! — воскликнул Пастухов, отшвырнув гранки. — Заботятся о его праве умереть! Но кто дал право хоронить живого человека?!
В комнате никого не было. Он опять пододвинул к себе полоски бумаги и стал читать: «Не только великие люди, а самые обыкновенные, чувствуя приближение смерти, часто ищут одиночества. Они отворачиваются к стене от семьи, от друзей и просят оставить в покое… Не ищите же его! Он сам просит его не искать и оставить в покое. Разве не долг наш свято исполнять волю уходящих от нас в путешествие, из которого нет возврата? Толстой недаром сказал, что он не вернётся. Он ушёл, но не старайтесь найти след старческих ног. Не бойтесь! Он не умрёт, он не погибнет! Дайте ему теперь покой, а жить он будет вечно».
Явился корректор со свежими гранками.
— Послушайте, — вскинулся Пастухов, — вы понимаете что-нибудь? Я ничего не понимаю. Толстой жив?
— Жив.
— Почему же его отпевают? Ведь это уже — тризна!
Корректор надел и тотчас смахнул с носа пенсне, пососал затухшую трубочку.