Подростком я была чрезвычайно деятельной и амбициозной, но теперь даже те творческие увлечения, что служили мне утешением в затворнической юности (музыку и изящную словесность я считала фундаментом становления своей личности), подверглись сомнению и переоценке. На смену им пришли одержимость дневником, куда я записывала все на свете, и запойное чтение в попытке угнаться за друзьями. К тому времени я еще не до конца оправилась от удара, нанесенного парнем, с которым я лишилась девственности (владевшим тремя языками и окончившим международную школу): мою тщательно подобранную фильмотеку он назвал «банальной»!
Потерять девственность для меня было все равно что сбросить старую кожу, заменив ее смирительной рубашкой. Само мое тело пугало меня – и лобковые волосы, и непривлекательные половые губы, но гораздо сильнее было отчаянное желание произвести впечатление на мальчиков, которые (как мне казалось) делали мне великую честь, согласившись переспать со мной. Мне так хотелось выглядеть в их глазах сексуально раскрепощенной и многоопытной, что в конечном счете все мои стремления свелись к единственной цели: сделать так, чтобы ему («он» в данном случае собирательный образ целой вереницы невероятно самоуверенных парней из среднего класса в мешковатых джемперах) было хорошо. Я воспринимала это как часть самообразования и, наверное, в каком-то смысле достигла поставленной задачи. Пожалуй, за эти два года меня всего лишь раз посетила мысль, что секс с партнером может произвести тот же эффект, которого я могла достичь самостоятельно. Однако осознание это имело привкус нечистоплотности и вины, поскольку пришло ко мне на скрипучем старом диване, с бывшим парнем подруги, в его сырой полуподвальной комнатенке на Чатсворт-роуд. Когда наутро он провожал меня до метро, от стыда за содеянное у меня подкашивались ноги. Больше всего хотелось вернуться домой и помыться.
В Париже все изменилось. Сбросив ярмо пусть и завуалированной, но оттого не менее коварной классовой системы (которую до поступления в университет я считала давно изжившей себя), я вновь обрела чувство собственного достоинства. В глазах парижан я была девушкой из Лондона, а не из никому не известного захолустья. Париж, поначалу представлявшийся музеем под открытым небом, пришелся мне на удивление впору: так же, как и я, он изо всех сил сопротивлялся новым веяниям, цепляясь за прошлое. Я могла позволить себе не работать – благодаря полученной по программе Erasmus стипендии не пришлось устраиваться какой-нибудь официанткой – и писать исключительно в свое удовольствие.
В Париже я сделала свое главное (и, надо сказать, вполне предсказуемое) открытие: секс. Секс во Франции – особенно когда дни становились длиннее – был повсюду. Казалось, вся жизнь просачивалась через фильтр секса. Я узнала, что там считается абсолютно нормальным раздеть кого-то глазами прямо в метро или услышать от продавца в papeterie[8]: «Какой нынче прекрасный весенний день – совсем как вы!» Французы были откровенны и при этом совершенно невозмутимы. Именно тогда я наконец поняла, что являюсь объектом сексуального влечения, решив использовать это как свое оружие.
* * *
Пришла весна. Все уже высыпали на террасы, но еще кутались в пальто и гротескные шарфы. Над каналом пышно цвела глициния. Эмма затянулась сигаретой, которую мы раскурили на двоих.
– Так ты позвонишь? – спросила она.
Эмма была одной из моих более успешных подруг – если не самой успешной, поскольку даже полноценная взрослая жизнь (с кошкой и постоянным парнем) не помешала ей остаться нормальным человеком. Работала она на онлайн-платформе, посвященной искусству, и лишь каким-то чудом умудрялась не спровоцировать меня на убийство своими призывами «полюбоваться рассветом с крыши дворца эпохи Возрождения во время венецианской биеннале второго по значимости художника Пакистана». Пожалуй, она была самой стильной из всех, кого я знала, – невзирая даже на тот факт, что все ее тряпки выглядели так, будто их украли у восьмидесятилетнего затворника. По правую руку от меня сидел Алекс – он работал в магазине одежды, устроиться в который, не имея по всем правилам оформленного и раскрученного профиля в соцсетях, не стоило и мечтать. Я фыркнула (эту привычку я подхватила у французов), отмахиваясь от малейшего намека на ответственность и целеустремленность:
– Да не знаю. По-моему, это все бессмысленно, нет?
– И все же позвони. А вдруг там что-то крутое?
Сказать по правде, учитывая – как выразилась Эмма – «нарочитую расплывчатость» объявления, никто из нас доподлинно не знал, в чем заключалась работа. Даже слова «архив и поиск», по сути, не несли в себе никакой смысловой нагрузки. Свое суждение мы вынесли, основываясь лишь на том, что предложение, вполне очевидно, относилось к туманной категории «сферы искусства» и для нашего замкнутого мирка выпускников художественных академий и прочих гуманитарных заведений было окутано неким флером притягательности и статусности. Все мы были молчаливыми участниками договора, велевшего нам обожествлять профессии креативных индустрий. А ведь Майкл (который, вполне возможно, вовсе отказался от фамилии – как Мадонна) мог вообще искать кого-то, кто поливал бы ему цветы, заваривал чай, а то и просто тешил его эго (и хорошо бы фигурально выражаясь, а не в буквальном, физическом смысле). Несомненно, если бы у меня появилась возможность представляться на вечеринках как ассистент писателя, мой социальный капитал (и наверняка еще и самооценка) взлетел бы до небес. Лишь позднее я осознала, что именно сакрализируя определенные виды труда, мы сами наделили видных деятелей искусства столь опасной властью.
– Честно говоря, когда читаешь это объявление, кажется, что автор – просто псих, – заметил Алекс, отвлекшись от телефона и положив его себе на колено. – Взять хотя бы этот пассаж про шекспировское имя – что за бред? – по мнению Алекса, большинство белых мужчин-натуралов были психами.
– Нет-нет, – возразила я. – Как раз этот момент меня больше всего зацепил. Может, он просто устал от всяких Крессид – с их долбаными неоплачиваемыми стажировками и домами где-нибудь в Стоквелле – и их засилья в сфере искусства…
Алекс скорчил гримасу, всем своим видом возражая против того, чтобы я пускалась в разглагольствования о социальной справедливости, – а мне в той же мере не хотелось, чтобы кто-то из друзей заподозрил, насколько я уже сроднилась с абсолютно незнакомым мне человеком. За минувшие сорок восемь часов я как только не представила себе нашу первую встречу – и лишь в двух вариантах развития событий присутствовали намеки на постепенно нарастающее обоюдное влечение.
– О боже, – взвыл Алекс, будто прочтя мои мысли, – если ты и в самом деле получишь это место, то обязательно переспишь с ним – а вдруг он окажется каким-нибудь самодовольным папиком-бумером…
– Наверняка Крессидой зовут его дочку, – вставила Эмма. Я изобразила негодование – впрочем, неубедительно даже для себя самой.
– И все же ты должна позвонить, – подытожил Алекс после минутной паузы. – В конце концов, он же будет тебе платить! Может, ты наконец вырвешься из своей кафешки?
Мы часто говорили о том, чтобы мне «вырваться из кафешки», будто о некоем чудесном спасении, которое произойдет как бы само собой, но волшебным образом преобразит всю мою жизнь, привнеся в нее смысл и порядок: иными словами, работу и мужчину. Из-за этих разговоров я даже стала покупать лотерейные билеты в табачном киоске на углу.
– Знаю, знаю, – искренне отозвалась я. – Конечно же, я позвоню.
Тут подоспел и второй графинчик корбьерского. Я и после первого уже ощущала в ногах приятное онемение. Эмма передала мне остаток сигареты.
* * *
В пасхальное утро я никак не могла заставить себя выйти из дому. Проснулась поздно, с гудящей от похмелья головой. Это был один из тех тусклых, бесконечно тянущихся дней, когда я особенно отчетливо ощущала собственное одиночество. Включив радио, наткнулась на несколько сюрреалистическую программу о женщинах-знаменитостях, поддержавших Брекзит. Оказывается, еще в девяностых Джинджер Спайс совсем не лестно высказывалась о подлых брюссельских бюрократах. Я съела два вареных яйца, подумала о Боге и прочла половину французского бульварного романа о молодом литераторе, мечтающем о загадочной и молчаливой девушке с непростой судьбой. Наконец, в половине шестого, когда оставаться в четырех стенах было уже невыносимо, я решилась-таки выйти на улицу. В коридоре топтался толстый жабоподобный муж консьержки, в посеревшей от старости майке-алкоголичке. Я что-то пискнула в знак приветствия, и вид у него сделался такой, будто его оскорбляет сам факт моего существования.