– А ты хорошо танцуешь.
И он вдруг заметил, что она клонится под бременем плоти, как налитый соком плод: эта весомость показалась ему откровением. Богатством. Она присела рядом. У нее был настойчивый взгляд, подбритый затылок смотрелся чуть по-бычьи – только и было неподвижного в этом гибком теле. Оно, это тело, так естественно продолжало собой не слишком тонкое лицо, так дышало покоем…
Потом Бернис заметил слипшиеся от пота волосы. Морщинку, прорезавшую слой грима. Несвежие кружева наряда. Вырванная из стихии танца, она выглядела усталой и неловкой.
– О чем ты задумалась?
Она принужденно покачала головой.
Итак, вся ночная суета обретала смысл. Таксисты, швейцары, официанты правили свое ремесло – и вот перед ним бокал шампанского и утомленная девица. Жизнь, вид из-за кулис: ничего, кроме ремесла. Ни порока, ни добродетели, ни смутных переживаний, – только работа, привычная, никакая, та же, что у чернорабочего. И даже этот танец, движение за движением творящий новый язык, говорил только с посторонними. Только чужак открывал в нем стройность и глубину основы, о которой его создатели давно забыли. Ведь музыкант, играющий в тысячный раз ту же мелодию, уже не чувствует ее. Так и эти танцовщицы, со своими умелыми па, искусной мимикой, в ярком свете софитов, – бог весть, что у них на уме. Одна озабочена болью в ноге, другая предстоящим – ничего не значащим – свиданием, эту гнетут долги: «Еще сто франков…» – а та вечно об одном: «Мне плохо…»
Порыв иссяк, желания больше не было. Он думал: «Тебе нечего мне дать, у тебя нет того, что мне нужно». Но его одиночество было таким нестерпимым, что она все-таки понадобилась ему.
XIII
Она боится этого молчаливого мужчину. Ночью она просыпается, он спит рядом, – а ей кажется, что ее бросили на пустынном берегу.
– Обними меня!
Все равно ее охватывает нежность… Но слишком много в нем неведомого: его сны за высоким лбом, его жизнь, притаившаяся в сильном теле… Лежа у него на груди, она чувствует, как эта грудь подымается и опадает, словно морская волна, – и ей страшно, как если плыть над пучиной. Прижав ухо, она слышит резкий стук сердца – не то работает мотор, не то кирка в щепу разносит старый дом, – теперь на нее нахлынуло ощущение стремительного, неудержимого бегства. Она что-то говорит, хочет его разбудить, – молчание. Она считает секунды до его ответа – как от молнии до грома: раз… два… три… Гроза еще далеко, за полями. Он закрывает глаза – она пытается поднять его тяжелую, точно у мертвеца, голову – словно булыжник, обеими руками.
– Милый, что за тоска…
Таинственный спутник.
Безгласные, вытянувшись бок о бок, он и она. И жизнь, как река, стремит сквозь них свое головокружительное бегство. Тело – пирога, брошенная на волю потока…
– Который час?
Вот и приехали. Странное путешествие.
– Милый!
Она прижимается к нему – голова запрокинута, волосы спутаны, словно только что вынырнула. Такой, с прилипшими ко лбу прядями и помятым лицом, выходит женщина из сна или любовной игры – будто из пучины вод.
– Который час?
Ах, к чему это? Часы пролетают, как захолустные полустанки, – полночь, час, два, – их навсегда отбрасывает назад. И что-то неудержимое ускользает сквозь пальцы. Стареть – это совсем не трудно.
– Представляю – ты уже седой, а я – твоя смиренная подруга…
Стареть совсем не трудно.
Но как трудна вот эта минута – червоточина в ней снова чуточку отдаляет приход последнего покоя.
– Расскажи мне об этих твоих краях.
– Знаешь, там…
Бернис понимает, что ничего не выйдет. Города, моря, родные страны – всюду одно и то же. Лишь мимолетный образ порой – угадываешь, не постигая; но его и не передать.
Он проводит ладонью по животу этой женщины: здесь плоть так беззащитна. Женщина, самое обнаженное из всех живых существ, и светится самым нежным светом. Он думает об этой жизни, о таинственной силе, которая животворит это тело, согревает его, не хуже солнца, внутренним теплом. Бернис не сказал бы, что она нежна или красива: она – теплая. Теплая, как зверек. Живая. И в ее теле неустанно бьется сердце – источник жизни, такой непохожей на его жизнь.
Он вспоминает, как несколько мгновений в нем била крыльями страсть – безумная птица, била, а потом умирала. А теперь…
Теперь в окне трепещет светающее небо. О женщина после отхлынувшей любви, оставшаяся без своего венца, без своего оружия – без желания мужчины. Отброшенная назад, к холодным звездам. Так быстро все меняется в странствии сердца. Остались позади желание и нежность, пронеслась огненная лавина. И вот – чистый, холодный, свободный от власти тела, – ты стоишь на носу корабля: курс в открытое море.
XIV
Аккуратный, неуютный зал – точно пристань. Бернис в Париже, пустые часы в ожидании скорого. Прижавшись лбом к стеклу, он смотрит на текущую мимо толпу. Он в стороне от этого потока. У каждого свои планы, все спешат. Там что-то завязывается – все развяжется без него. Проходит женщина: десять шагов, не больше, – и вышла из твоей жизни. Эта толпа была живой плотью, она питала тебя слезами и смехом, а теперь – будто движутся вымершие племена.
Часть третья
I
Европа, а за ней и Африка готовились ко сну, прибирая там и тут последние бури дня. Та, что над Гранадой, затихала; та, что над Малагой, – пролилась дождем. Кое-где по углам несколько вихрей еще цеплялись в кронах, как в волосах.
Тулуза, Барселона, Аликанте, отправив почту, наводили у себя порядок, загоняли самолеты по ангарам. Малага ждала его засветло и могла не готовить огней. Впрочем, здесь ему не приземляться: снизиться – и дальше к Танжеру. К ночи он перелетит пролив – на двадцати метрах, не видя африканского берега, по компасу. Здесь западный ветер мощно врезался в волну, разнося ее в белую пену. Корабли, стоявшие на якоре, носом к ветру, дрожали всеми заклепками, как в открытом море. Восточнее, за гибралтарской скалой, ветра не было, зато дождь лил как из ведра. К западу дождь утихал, тучи уходили выше. На том берегу дымился под струями воды промокший до нитки Танжер. У горизонта громоздились кучевые облака, но в сторону Лараша виднелось чистое небо.
Касабланка переводила дыхание после ливня. Порт пестрил потрепанными, как после боя, парусниками. А по морю, изрытому бурей, уже расходились веером ровные, длинные борозды. Зелень полей казалась ярче, насыщенней, как морская глубь под лучами заката. Город поблескивал влажными площадями. Электрики аэродрома в ожидании бездельничали у генераторов. Их агадирские собратья спокойно обедали по домам: у них было еще четыре часа. В Порт-Этьене, Сен-Луи, Дакаре было время дневного сна.
В восемь вечера Малага сообщила по радио:
Почтовый прошел. Почта сброшена.
Касабланка начала проверять огни. Лампы, окаймляющие посадочную площадку, вырезали и обвели красным черный прямоугольный кусок ночи. Кое-где ламп не хватало – словно выпали зубы. Вторым рубильником включили прожектора. Среди поля возникло пятно пролитого молока. В этом мюзик-холле недоставало только актера.
Отражатель передвинули. Сноп лучей зацепил мокрое дерево, бликующее, как хрусталь. Потом сцену вдруг захватил беленый барак, тени побежали по кругу и пропали. Наконец световой ореол опустился и занял свое место, расстелив для самолета белый коврик.
– Хорошо, – сказал начальник аэродрома, – выключайте.
Он поднялся в контору, просмотрел последние сводки, выжидательно поглядывая на телефон. Скоро вызовет Рабат. Все было готово. Механики пристроились ждать, кто на баках, кто на ящиках.
Агадир ничего не понимал: по его расчетам, почтовый уже вылетел из Касабланки. Его ждали с минуты на минуту. За бортовой огонь самолета то и дело принимали то Звезду Волхвов, то как раз всходившую на севере Полярную. Чтобы включить прожекторы, нужно было дождаться еще одной – той, что будет блуждать, не находя себе места среди созвездий.