У Семена Петровича была особенность — не вынимать блокнота, а стараться запоминать все, что говорил собеседник. Лишь потом, оставшись один, вспомнить все, как было, и сделать по возможности подробные записи в блокноте.
Но сейчас ему не терпелось с начала до конца записать слова Крутоярова. Многие репортеры давно уже имели магнитофоны и диктофоны, но Семен Петрович не признавал подобных новшеств, доверяя прежде всего собственному восприятию, а потом уже карандашу.
— Магнитофон — штука несовершенная, вдруг заклинит что-нибудь ни с того ни с сего, а я не замечу, — говаривал он. — После включу — не тут-то было, казалось, что ничего и не записалось, ни единого слова...
Он был на редкость не техничен, не только не умел, к примеру, заменить перегоревшие пробки или вбить хорошенько гвоздь в стену, но даже снять кастрюлю со сбежавшим молоком с плиты являлось для него проблемой. А уж управляться с магнитофоном — это решительно не по его части.
Он положил чистый, еще не исписанный блокнот на стол, вынул карандаш из кармана — еще одна его особенность: терпеть не мог ручек, перьевых или шариковых, всегда писал карандашом, причем не очень остро очинённым, стал быстро, сокращая слова, записывать все, что рассказывал Крутояров.
Он и не ждал, что Крутояров окажется таким словоохотливым, поистине подарок для репортера. Никаких вопросов задавать не надо, все само собой идет, словно по накатанной дороге.
Позднее, уже дома, он приведет в порядок свои записи, где сократит, где развернет подробней, расставит свои вопросы, которые сейчас и задавать ни к чему, ибо Крутояров предвосхитил все, какие были, вопросы, наверное, выйдет не подвал, а и в самом деле все полтора, на две полосы, не меньше...
«Воткнем фитиль всем газетам», — с удовольствием подумал Семен Петрович, почти стенографически записывая рассказ Крутоярова. А тот продолжал вспоминать. Должно быть, ему самому приносили отраду воспоминания о ставшей теперь уже далекой юности, о студенческих днях, о первых самостоятельных шагах, о первых своих опытах, еще поначалу робких, еще несовершенных, имевших конечной целью оживить, заставить двигаться омертвевшие, застывшие из-за различных заболеваний человеческие конечности...
Семен Петрович исписал весь блокнот, но у него в запасе было еще целых два.
Добрая половина второго блокнота была вся исписана, когда Крутояров, вдруг откровенно зевнув, сказал:
— А может быть, на сегодня хватит?
— Нет, что вы, — взмолился Семен Петрович, — Продолжайте, прошу вас, это так интересно!
Крутояров окинул его прищуренным взглядом:
— В самом деле? Не притворяетесь?
— Даю честное слово, — воскликнул Семен Петрович.
— Тогда пошли дальше, — согласился Крутояров.
— Вы позволите? — спросил Семен Петрович, вынув из кармана пачку сигарет.
— Перекур? Как вам угодно, — ответил Крутояров. — Хотя сам я не отравляю сердце табачищем и вам не советую...
— Мне уже поздно отвыкать, — вздохнул Семен Петрович, с наслаждением затягиваясь. Как хорошо в разгаре работы иной раз затянуться, выпустить дым длинной струей... — Неужели никогда не курили? — спросил он Крутоярова.
Крутояров решительно замотал крупной головой:
— Ни единого разу!
— Молодец, — не очень искренне сказал Семен Петрович, начавший курить еще в ранней юности, несколько раз бросавший, но так и не сумевший победить себя до конца.
— Не в этом дело, — возразил Крутояров, уже без улыбки, серьезно глядя на Семена Петровича. — Мне необходимы здоровое сердце, сильные руки, отличные легкие, превосходная печень, потому что я намереваюсь долго жить, мне очень нужно долго жить, просто необходимо, и знаете почему? Потому что я сам необходим больным, всем этим до недавнего времени обреченным на полную неподвижность людям, которым я возвращаю счастье движений. А посему — табак, прежде всего табак — к чертовой матери!
— Ну, а как же с коньяком? — спросил Семен Петрович. — Говорят, что коньяк тоже не очень полезен.
— А я и не пью. Только лишь на отдыхе или, как сейчас, в командировке, а дома, когда я работаю, а большей частью я дома только и делаю, что работаю, никогда не пью и глотка не сделаю, что коньяка, что водки...
— Я тоже не пью, — сказал Семен Петрович.
Крутояров побарабанил пальцами по столу. Спросил внезапно:
— Сколько вам лет?
— Мне? Сорок пять, скоро сорок шесть, — ответил Семен Петрович, чуть покраснев, до того неожиданным показался ему вопрос Крутоярова.
— И сколько лет вы работаете в газете?
— Давно. С юности...
— Никогда не мечтали о чем-то другом? — продолжал допытываться Крутояров. — Вас не тяготит ваша работа?
— Как вам сказать, я люблю газету, люблю эту суету, подчас бестолковую неразбериху, шум ротационных машин в типографии, запах свежей типографской краски, летучки, совещания, дежурства, наконец, просто редакционную атмосферу! Ведь другой такой атмосферы нигде на свете нет, это вам любой газетчик скажет и будет стоять на своем до конца!
— Я убежден, — сказал Крутояров, — что многие наши беды и даже болезни, да, да, подчас даже и болезни, происходят от неосуществленных желаний. Почему вы так удивленно глядите на меня? Я не оговорился и, по-моему, не ошибаюсь, повторю еще раз: главная наша боль — это неосуществленные желания, от них все плохое...
Он помолчал немного. Семен Петрович тоже молчал, мысленно обдумывая сказанное Крутояровым.
— Знаете, почему я говорю все это? — спросил Крутояров и, не дожидаясь ответа, продолжал: — Потому что гляжу вот на вас, милейший, и от души дивлюсь.
— Чему же? — спросил Семен Петрович.
— А вот чему. Не гоже, полагаю, вам на пятом десятке по репортерским заданиям бегать. Постойте, дружище, чур, не обижаться!
— Я не обижаюсь, — сдавленным голосом проговорил Семен Петрович.
Крутояров усмехнулся:
— А то я не вижу, бросьте, чепуха все это, реникса, как написал кто-то из великих, Чехов, что ли, сущая реникса, все эти обиды, комплексы, недомолвки, подмалевки действительности и все такое прочее. Правда одна, едина, и я не побоюсь, повторю еще раз: не очень-то вам подходит репортерские задания выполнять... — Большой, широкой ладонью Крутояров провел по лицу, как бы сгоняя что-то мешающее ему. — Я — мужик простой, незамысловатый, у меня что на уме, то на языке, мы, хирурги, вообще люди грубые, на язык несдержанные, так что еще раз прошу — не обижайтесь...
— Да нет, я не обижаюсь, — повторил Семен Петрович. — Я согласен с вами, самое страшное — это неосуществленные желания, вы правы.
— Еще как прав-то, — согласился с ним Крутояров.
— Но я вот что хотел сказать, — снова начал Семен Петрович. — Никому бы не признался, но вам почему-то хочется признаться, у меня все-таки есть нечто, греющее мне душу.
— Что, небось что-то капитальное пишете?
— Угадали. Роман задумал.
— Роман? — переспросил Крутояров. — Это превосходно, это и вправду нечто. О чем же?
— О самом для меня близком, о людях, с которыми приходилось встречаться, о жизни.
— Много написали? — деловито спросил Крутояров.
— Да нет, не очень, — слегка смутился Семен Петрович.
Не хотелось признаваться, что уже успел испортить уйму бумаги, да еще какой, шведской, плотной и белой как снег.
Случилось ему как-то через одного знакомого раздобыть две пачки этой бумаги, и он с нескрываемым наслаждением время от времени строчил на ней своим крупным, ясным почерком.
Но пока что ничего толкового не получалось. Все то, что в мыслях казалось ему важным, интересным, полнозвучным, на бумаге, даже на такой красивой, выходило вяло, пресно.
Это было тем более удивительно для Семена Петровича, что в газете он почитался одним из лучших очеркистов, ему уже много лет давали самые ответственные задания. «Кто-кто, а Лигутин вытянет!» — услышал он однажды фразу главного, оброненную по телефону.
В свой роман он поместил героев своих очерков, московских строителей, замечательных людей, интересных, сочных. Характеры так и просились на белую как снег, с чуть голубоватым отливом, шведскую бумагу.