Многие говорили о нем: «Талантливый, одаренный…»
А он посмеивался:
— Это я-то талантливый? Вот уж нет, типичный Епиходов, даже ни одной стоящей, заслуживающей уважения раны за всю войну!
Я возмущалась:
— Как ты можешь говорить так?
— Само собой, только Епиходова могли бы так вот ранить. — Он показывал свою коленку, в которую его ранило где-то возле Варшавы.
— Больно было? — спрашивала я.
Он отвечал:
— Настоящий мужик всегда скажет только так: пустяки, царапина. — И с досадой добавлял: — Конечно, пустяк, а вот поди ж ты, болит в плохую погоду…
Однако фашистская пуля настигла его уже после Победы. Рана оказалась серьезной, в голову. Его тут же в самолете привезли в Москву. Обо всем этом мне довелось узнать позднее, когда он очутился в Москве.
Был конец мая, на улицах гремели марши, в окнах безбоязненно светились по вечерам цветные абажуры.
В нашей редакции отменили ночные дежурства, уже не было казарменного положения, и я могла отоспаться за все эти годы.
В один из солнечных майских дней в редакцию позвонила женщина и попросила меня прийти в госпиталь на Новинском бульваре.
Сперва я не поняла ничего. Какой госпиталь? Зачем надо мне приходить туда?
Я весело переспросила:
— Это кто меня разыгрывает? Признавайтесь!
Женщина сухо произнесла:
— Никто вас не разыгрывает. Приходите, третье отделение, шестнадцатая палата.
Она бросила трубку, и я поняла: нет, это не розыгрыш, я кому-то нужна, надо идти.
Почему-то не думалось о Васе. Наверное потому, что он сам и я всегда считали, он удачливый, серьезные раны минуют его…
Госпиталь, серый многоэтажный дом, был окружен садом.
Я вошла в шестнадцатую палату и сразу же увидела Васю.
Он лежал возле окна, глубоко вдавив в подушку забинтованную голову.
Я подошла к нему, он подмигнул мне. Я села возле его кровати, он что-то прошептал, я скорее догадалась, чем услышала:
— Как, старуха, держишься?
Руки его лежали поверх одеяла, очень худые, резко белые, с длинными, очень длинными пальцами. И лицо было бледным, — должно быть, потерял много крови. Я осторожно погладила его руки, сперва одну, потом другую.
Он спросил:
— Ну что, разве не Епиходов?
— Лежи спокойно, — сказала я.
Он чуть повернул голову, смотрел на меня, сдвинув брови, пристально разглядывая мое лицо. Глаза его то поднимались кверху, то опускались книзу.
Я преувеличенно широко улыбнулась.
— Прочесываешь меня пронзающим оком?
Он не ответил на мою улыбку.
— Мы давно не виделись…
— Вот потому и проверяешь, какая я есть?
— Потому.
Его кровать стояла спиной к окну. В окне виднелся сад, деревья в белом цвету, свежая зелень молодой травы.
— У нас там яблони, — сказал Вася, проследив за моим взглядом.
— Цветут, как им и положено, — сказала я.
— А пчелы?
— Что пчелы?
— А пчелы там есть? — спросил он. — Знаешь, когда цветут деревья весной, вокруг них всегда пчелы…
— Издали не видно, может, и они там…
— У нас многие гуляют в саду, — сказал Вася.
Я оглядела палату. Впервые увидела, что койки стоят пустые.
— Ты поправишься, и мы с тобой пойдем в сад, — сказала я.
Он кивнул.
— Это будет не скоро, не раньше осени.
— Может, и пораньше.
— Нет, не раньше осени, — упрямо повторил он.
— Есть такое правило, — сказала я. — Если деревья так здорово цветут весной, значит, осенью будет богатый урожай. Это самый верный признак. Вот увидишь!
Он спросил меня:
— Как Илюша?
— В командировке.
Он кивнул. Я догадалась, о чем он хотел спросить.
— Все по-старому, без изменений, — сказала я.
Глаза его пристально смотрели на меня, и, повинуясь этому цепкому, как бы вбирающему в себя взгляду, я продолжала:
— Мы почти не ссоримся. Честное слово.
— Верю, — сказал Вася.
Я не солгала. Мы и в самом деле почти не ссорились, если не считать мелких, быстро гаснущих вспышек, все больше с моей стороны.
Может быть, так было потому, что мы редко виделись, оба много работали, мало бывали дома?
Или же, вернее, потому, что чем равнодушнее, безразличнее становилась я к Илюше, тем удобнее было мне не видеть то, чего не хотелось видеть, и с легкостью, поражавшей самое себя, я даже старалась быть к нему ласковой — ведь мне это ровным счетом ничего не стоило; Илюша расцветал от моих ласковых слов, а мне было все равно, нравятся они ему или нет.
Вася закрыл глаза, — наверное, устал. Я посидела возле него еще немного. Он дышал тихо, почти неслышно. Уснул.
Я снова пришла на следующий день. Он показался мне бодрее, протянул руку.
— Вот и ты…
Его глаза обрадовались мне сразу же, как только я появилась в дверях. Они постоянно радовались при виде меня, его глаза, где бы мы ни встретились.
Он спросил меня:
— Как деревья? Еще не полиняли?
— Нет, белые. И пчелы так и вьются над каждой яблоней.
Он сказал:
— Жаль, не могу головы повернуть.
Вошла палатная сестра, хмурая, коротко, под мальчика, стриженная, уже немолодая. Должно быть, это она звонила мне тогда. Неодобрительно покосилась в мою сторону.
— Не следует утомлять больного.
Вася вдруг произнес звучным, полным голосом:
— Во-первых, я не больной, а раненый…
Он не договорил. Сестра настойчиво тронула меня за плечо. Я встала.
И тут он сказал:
— Поди сюда, старуха. Ближе, сюда…
— Я здесь, — сказала я.
Он прошептал:
— Открой тумбочку. Там, в углу…
Я открыла тумбочку, пошарила рукой, нащупала сверток, завернутый в бумагу.
— Это тебе…
Я развернула бумагу и вынула петуха, фарфорового, розового петуха с наглым рдеющим гребнем.
— Нравится?
— Еще бы! Это немецкий?
— Из самого города Берлина. А хорош, бродяга!
Петух был и вправду красив — необычно розового цвета, глаза рубиновые, ярко-красный гребешок.
Вася хотел еще что-то добавить, но сердитая сестра коротко приказала:
— На сегодня хватит!
Я приходила каждый день, иногда по два раза, утром и вечером.
Он заметно слабел, все спал большей частью или был в забытьи, иногда, очнувшись, взглядывал на меня, но глаза его уже не радовались, как раньше, они словно бы глядели куда-то мимо моей головы, будто пытались увидеть что-то не видное никому другому.
В тот, последний день сердитая сестра разрешила мне оставаться в палате сколько угодно.
Было уже поздно, начало второго. В коридоре на первом этаже гулко били часы. С Киевского вокзала доносился гудок паровоза.
Я глянула в окно. Ночь спустилась над садом, смутно белели в темноте все еще опушенные цветом деревья.
Вася спал. Но пальцы его шевелились, словно безостановочно искали что-то вокруг себя на одеяле.
Удивительно страшным, необычным казалось это сочетание очень белого, неподвижного лица и беспокойных, все время что-то ищущих пальцев.
Я прижалась лицом к его руке. Она была горячей, но какой-то отсутствующей. Она не ответила мне и все сновала, все сновала по одеялу.
Я негромко окликнула его, он не слышал. Тогда я склонилась над самым его лицом и сказала ему то, чего никогда раньше не говорила. Но он все дальше уходил от меня, и только глядя на его руки, я понимала, что он еще жив.
Рано утром я ушла из госпиталя.
Было уже совсем тепло, но меня знобило. Я засунула руки в карманы пальто и нащупала в одном кармане что-то твердое. Это был фарфоровый петух, последний подарок Васи.
4
А петух все кричит по ночам.
Есть что-то исконно русское, идущее от старинных легенд и преданий в этом простом и знакомом «ку-ка-ре-ку».
Он возвращает нас обратно в наше детство, где живут незлобивые выдумщики домовые и лешие и озорная старуха Баба-Яга в избушке на курьих ножках, где звери и люди превосходно понимают друг друга, где солнце самое яркое и трава самая зеленая, а реки глубже и шире моря…