— Где же оно находится? — спросила я.
Он строго посмотрел на меня, внушительно произнес:
— В войну об этом не спрашивают.
— О чем не спрашивают?
— Об адресах военных учреждений. Достаточно знать только лишь почтовый ящик. Поняла?
— Поняла, — сказала я.
— Ну, так вот, почтовый ящик номер тридцать один-бис.
Он говорил, а я думала о Васе. Что-то будет с ним? Пойдет ли на фронт или так же, как Илюша, останется в Москве?
Я звонила ему, но телефон не отвечал. А поехать к нему не было времени, я работала в редакции с утра до ночи и, хотя мне дали ночной пропуск, иногда даже оставалась там ночевать.
Он сам позвонил мне. В тот день я была дежурной по номеру, и телефон звонил поминутно, невозможно было сосредоточиться, и я злилась и каждый раз, когда раздавался звонок, давала себе слово не снимать трубку. И вот телефон снова зазвонил, и я не снимала трубку, а он звонил, звонил без конца, и я рывком сдернула трубку с рычага, сердито спросила:
— Кого вам?
И услышала его голос:
— Как, старуха, держишься?
Я так обрадовалась, что закричала изо всех сил:
— Где ты? Куда пропал?
— Занят был, а что?
— Я звонила тебе…
— Я тоже звоню, как видишь…
— Когда увидимся?
— Не знаю.
— Почему?
— Ухожу.
— Уходишь?
— Да. Сегодня вечером. Так что держись, дыши носом…
— Постараюсь…
— Привет Илье…
— Передам.
— Стало быть, будь здорова. До скорого…
Голос его звучал весело, привычно весело, словно он сообщал о том, что едет в очередную командировку за сюжетами.
Лишь тогда, когда я положила трубку, я вдруг подумала о том, что ничего не сказала ему. Решительно ничего. Он-то был такой, как всегда, ироничный или, вернее, старавшийся спрятать под иронией подлинные свои чувства. Но он уходил на фронт, был уже недосягаем для меня, а я-то ведь оставалась здесь, в Москве!
Да, я оставалась, а его нет, не будет со мною. Уже нельзя вот так вот позвонить, попросить прийти, зная, что он придет, потому что нужен мне…
Что-то кончилось, ушло, чего-то не хватало, того, чего будет не хватать с каждым днем все больше, все сильнее, словно сорвало крышу над головой и теперь я открыта всем ненастьям…
Я снова схватила телефонную трубку, стала звонить на киностудию, к Васе домой, в справочную, искать телефоны военкоматов Москвы.
Но я не знала, какой военкомат вызывал его, с какого вокзала он уезжает. Так ничего и не сумела добиться.
Но уже вскоре нам довелось опять увидеться. Он приехал спустя полтора месяца в Москву; прямо с аэродрома, усталый, еще более тощий, чем обычно, но чисто выбритый, ввалился ко мне в редакцию, спросил, стоя на пороге:
— Как, старуха, держишься?
Я бросилась к нему, прижалась к его пыльной шинели и заплакала.
Он еще ни разу не видел меня плачущей. И, наверное, потому растерялся. Гладил меня то по голове, то по плечу, что-то говорил, но я ничего не слышала. Он был здесь, рядом, живой, надежный, и вдруг показалось — я долго ехала куда-то очень далеко и вот наконец-то приехала, добралась до места.
Он не пробыл в Москве и суток, срочно уехал обратно на фронт.
И приехал в Москву уже в декабре, после разгрома немцев под Москвой. Впереди была новая командировка — в Полесье, в партизанский край. И я решила тоже отправиться туда. Каждый из нас, газетчиков, мечтал о том, чтобы хоть побывать в партизанском отряде, написать в газету о партизанах.
Вася не хотел меня брать с собой, говорил, что это дело опасное, не для женщины. И еще он уверял, что Илюша будет против, но я, по правде говоря, только плечами пожала:
— Илюша? Против?
И Вася, как бы поняв все то, что я хотела сказать, но не сказала, ничего не ответил мне. Одним словом, я уговорила его, а он сумел уговорить моего редактора дать мне командировку, и мы вместе улетели к партизанам…
Так оно все было. И вот теперь мы идем с ним по лесу.
Вечер. Снег скрипит под ногами. Страшно в лесу. За каждым деревом, кажется, притаился кто-то злой, враждебный.
Куда мы идем? И дойдем ли? Или внезапно откуда ни возьмись выскочат немцы и обрушат на наши головы огонь автоматов?
Даже Вася, никогда не унывающий, и тот молча шагает рядом со мной. Может быть, ему, как и мне, страшно?
И вдруг… вдруг где-то совсем близко послышался крик петуха. Задорный, веселый крик. Когда-то, когда все было спокойно и в помине не было никакой войны, так кричали петухи в деревне…
Я никогда раньше не думала, что петушиный крик может звучать прекраснее самой мелодичной музыки. Я обернулась к Васе, схватила его за руку.
— Что это? Слышишь?
— Слышу, — сказал он, — конечно, слышу…
Это была утонувшая в снегах деревушка. Избы, почти вросшие в землю. Ни одного забора, — видно, все, что было, пошло в топку.
Теплое дыхание человеческого жилья, особенно отрадное в ночном лесу, словно бы опьянило нас. Мы вдыхали в себя изумительный, чудесный запах печеного хлеба, навоза, перепревшей соломы, а петух все кричал, будто звал нас…
Там не было немцев. Ни полицаев, ни старосты. Всего лишь на всю деревушку несколько древних старух и стариков.
Помню, я лежала на лавке в темной, упоительно теплой избе, мы натопили печь докрасна, а после улеглись спать. Хозяйка, хромая старушка, чем-то напоминавшая мою бабушку, — даже говорила так же певуче и протяжно, как бабушка, — накрыла меня изношенной дерюжкой, а сама села у изголовья и все приговаривала надо мной, и голос ее тек, словно ручей:
— Давай, милка, сосни малость, сном все пройдет, а утречком пойдешь себе в добрый путь, не заблудишься. Утречком — оно всегда яснее. Спи, милка, никто тебя здесь не тронет, некому тебя обидеть…
Ночью я часто просыпалась, потому что кричал петух. Это был, наверно, единственный на всю деревню оставшийся в живых петух, никто не отвечал ему, и он кричал один, весело, непобедимо, настойчиво…
Рано утром, на рассвете, хозяйка разбудила нас.
Горел огонь в печке, тепло разливалось по избе. Хозяйка вытащила чугун из печки, налила нам огромную миску, и мы впервые за эти дни хлебали горячее варево и рвали зубами жесткое куриное мясо, а она стояла возле стола, ни за что не хотела сесть, как мы ни упрашивали ее, скрестила на груди руки и глядела на нас.
А потом мы ушли обратно в лес. И оглядывались на нее до тех пор, пока ее не скрыли деревья, а она все стояла на пороге своей избы и глядела нам вслед.
К вечеру того же дня, когда мы уже добрались до места, Вася сказал мне:
— Вот не думал, что петуха, как оказалось, хватит всем…
Я не поняла его:
— Какого петуха?
— Какого? Того самого…
Я только и сумела вымолвить:
— Неужели того самого?
Он кивнул.
— А что было делать? Голод не тетка…
Тогда я закричала, не помня себя:
— Так он же спас нас всех! Что было бы с нами, если бы не он?!
Вася обнял меня, сказал строго:
— Держись, старуха. Это война, а не семечки…
И я удержалась, не заплакала.
3
Ночь. Высыпали в небе звезды. Чуть поскрипывает балконная дверь.
Ночью яснее вспоминается прошлое.
Я снова вижу Васю, худое его лицо, очень светлые, с короткими ресницами глаза, слышу насмешливый голос:
— Как, старуха, держишься?
И я отвечаю ему тихо:
— Держусь.
Всю войну он был на фронте. Ненадолго приезжал в Москву и снова уезжал. В кинотеатрах шли его «сюжеты» — документальные фильмы, которые он снимал в Смоленске, Курске, Львове, а потом уже в Бухаресте, Варшаве и, наконец, в самом Берлине.
Война только закончилась, когда на экране кино я увидела знакомую фамилию и потом передо мной появились колонны рейхстага, советские танки на улицах Берлина, девушки-регулировщицы, ловко управлявшие потоком машин и танков.
Вася был то, что называется мастером своего дела. Он-то умел видеть! Он обладал острым, цепким взглядом, хорошим вкусом. И потому отбирал наиболее яркие, впечатляющие кадры и снимал их в самом выгодном свете.