Иногда мы отправлялись с ним в Останкино. Там было меньше людей, чем в Центральном парке или в Сокольниках.
Мы бродили по парку, иногда брали лодку и заплывали на ней как можно дальше.
Однажды осенью мы шли по аллеям, усыпанным рыжими и темно-красными листьями. Листьев было много, целые холмы, и мы взрывали ногами, безжалостно топтали листья, и они шуршали в ответ, будто жаловались на нашу жестокость.
Вася сказал:
— Это — старость. Совсем недавно, весной, когда листья были молодые, они всем нравились, а старые, увядшие уже никому не нужны.
Все эти разглагольствования, разумеется, вовсе не отличались оригинальностью, поражало меня другое: Вася обычно высказывал то, что я думала. Я просто не успевала высказать те же самые слова. Когда я говорила ему об этом, он отвечал, посмеиваясь:
— Синхронное мышление…
— Это хорошо или плохо?
Он отвечал:
— Хорошо. Значит, мы так близки, что слов не надо.
Это была строка популярной в те годы песни, которую исполнял Вадим Козин.
Я замолкала. Мне не хотелось, чтобы он говорил так. Я боялась, чтобы он не сказал еще чего-либо такого, но он не говорил.
Правда, как-то спросил меня:
— Я тебя шокирую?
— Чем же?
— В общем-то я, прямо скажем, страшный…
— Ну, не такой страшный…
Он вдруг произнес грустно:
— Тебе подошел бы какой-нибудь киногерой типа Тайрона Пауэра или Гарри Купера. Хорошая из вас пара бы получилась!
Я сказала:
— Не надо о киноартистах.
— А что? Снова вспомнилась незабытая мечта далекой юности?
— Нехорошо быть таким беспощадным, — резко сказала я.
— Я хочу, чтобы ты поняла, что смазливая мордочка еще не причина для того, чтобы сниматься в кино.
И тут я взорвалась. Называла фамилии актрис, которые, по моему глубокому убеждению, не обладали даже крупицей таланта, зато все, как на подбор, были хорошенькие. И только. И всех этих красивых бездарностей снимали в кинофильмах, а их имена огромными буквами писали на афишах.
— Не озлобляйся, — сказал Вася. — Хуже нет озлобленного неудачника, который чернит все и всех напропалую. Если хочешь знать, я их всех считаю самыми несчастными людьми.
Простые эти слова вдруг убедили меня. В самом деле, стать озлобленной неудачницей, которая всех ненавидит, всем завидует, — что может быть хуже?
Я сказала с горечью:
— Никак не могу найти себя. Ничего не получается.
— Найдешь, — сказал он, — вместе поищем.
По его совету я поступила в педагогический институт. Сперва я и слышать не хотела об этом институте, потому что решила: никогда не буду педагогом. Но Вася уговорил меня, и я поступила и, уже учась на четвертом курсе, стала писать в студенческую стенгазету. А потом несколько моих корреспонденций напечатал журнал «Смена».
И я решила стать журналисткой. И поделилась с Васей своей мечтой.
— Я — за, — сказал он. — В тебе есть хватка, ты умеешь видеть.
— Как так — видеть?
— Как бы тебе сказать? Ты видишь то, мимо чего другие спокойно пройдут и не обратят никакого внимания. А ты не только умеешь видеть, но и умеешь сказать об этом на бумаге. И еще ты быстрая на подъем, а это для журналиста дело совсем немаловажное.
Он был старше меня, правда, ненамного, на четыре года. Но я привыкла прислушиваться к его словам. И привыкла все свои очерки и корреспонденции первым делом показывать ему, а он одобрял или отвергал, и я не спорила, я доверяла его пониманию и вкусу.
Он окончил ВГИК, уехал на практику во Владивосток и писал мне оттуда коротенькие письма, в которых не без насмешки над собой описывал свои походы по дальневосточным сопкам в поисках особо примечательных сюжетов.
Он постоянно подсмеивался над самим собой, не щадил ни своей худобы, ни долговязой фигуры, ни способности попадать в самые непредвиденные, а подчас даже неловкие обстоятельства.
Говорят, это свойство умных людей. Должно быть, так оно и есть, потому что Вася был по-настоящему умный, ироничный, но в то же время снисходительный к чужим слабостям. А такая вот снисходительность, по-моему, тоже присуща только умным людям. В сущности, им сверху все видней и понятнее.
Я поступила работать в одну из московских газет разъездным корреспондентом.
Мне дали первую в моей жизни командировку в город Липецк, на конференцию врачей-бальнеологов, и я поехала туда и влюбилась в местного санитарного врача.
Вернувшись в Москву, я сразу же помчалась к Васе, рассказала ему о том, какой Илюша умный, одаренный, душевно широкий, и Вася слушал меня, усмехался и время от времени говорил:
— Держись, старуха. Любовь — дело не шуточное.
Илюша переехал в Москву, стал моим мужем.
Мы любили друг друга и были счастливы. И охотно принимали друзей, каждого, кто бы ни зашел, но самое лучшее все-таки было то время, когда мы оставались одни и не надо было ни с кем разговаривать, а только друг с другом, снова и снова вспоминая о том, как мы встретились, как переглянулись и в один миг поняли все то, что следовало понять…
Вася не часто приходил к нам. Он был ненавязчив, — наверное, понимал, что нам, кроме нас двоих, никто не нужен.
И я, размягченная собственным, необыкновенно полным, как мне казалось, счастьем, хотела всех кругом видеть тоже счастливыми и настойчиво уговаривала Васю жениться, а он по своей привычке отшучивался и твердил, что его невеста должна быть маленького роста, как Дюймовочка, хотя бы для контраста, тогда, надо думать, жить будет веселее…
Не знаю, как я догадалась о том, что Илюша не нравится Васе. Вася никогда не говорил мне об этом, не смеялся, не вышучивал моего мужа, но я безошибочно поняла все и сразу же охладела к Васе.
Почему так получается, что мы обычно забываем, а то и предаем тех, кто нам предан, кто любит нас?
Странное дело: предавать и преданность — корень-то ведь у них один, общий…
Однако у меня хватило ума не говорить Илюше о том, что он, как мне думается, не по душе Васе. И потому Илюша по-своему неплохо относился к Васе, скорей всего потому, что ясно сознавал — Вася ему никак не соперник.
Как-то даже сказал о нем:
— Твой приятель настолько некрасив, что вызывает естественное доверие…
Слова эти вдруг обожгли меня.
В них было что-то глубоко оскорблявшее меня, и я сказала намеренно спокойно, но с тайным желанием побольнее уколоть его:
— До чего же ты уверен в себе, мой милый!
Он искренне удивился:
— Я? Чем же это я уверен?
Но я уже не могла остановиться и сыпала словами одно другого язвительней и колючей.
Мы стали все чаще ссориться, причем обычно я начинала ссору. И не разговаривала с Илюшей по целым дням. Я умела молчать, не обращать на него никакого внимания, он из себя выходил, допытывался, сколько так можно, но я все молчала.
И тогда мне снова вспоминался Вася, и я звонила ему. Он был всегда готов повидаться со мной. Он обладал удивительным свойством подлинной дружбы: ни о чем не спрашивать, не упрекать и не утешать.
И еще умел подолгу, терпеливо выслушивать мои жалобы на Илюшу, на редакционные неурядицы, на то, что я называла идиотизмом однокомнатного существования, потому что мы жили с Илюшей в одной комнате и мешали друг другу, наконец, на то, что жизнь моя бездарно и бесцельно проходит…
Вася все это слушал, иногда молчал, не зная, что сказать, иногда подшучивал надо мной; шутки его были незлыми, необидными, но такими порой меткими, что я первая начинала смеяться над собой.
И так получалось, что мне, привыкшей только брать, ничего не давая взамен, становилось рядом с Васей мало-помалу спокойнее, обида и злоба постепенно испарялись, и я первая предлагала Илюше мириться.
Когда началась война, Илюшу спустя несколько дней вызвали в военкомат. Он вернулся поздно вечером, сказал озабоченно:
— Представь себе, оставили в Москве.
— Вот и хорошо, — сказала я.
Он продолжал все с тем же озабоченным видом:
— Я хотел только на фронт, я настаивал — пошлите меня обязательно на фронт, — но мне отказали и назначили врачом в военное училище под Москву.