— Слушай меня. Вот каждый день я бы ходила по узким извилистым улочкам среди домов, обитых зеленым плющом, варила бы томатный соус, читала бы романы д’Аннунцио и пила бы домашнее вино. Привыкла бы к мотоциклистам и к средиземноморской диете. Душным летом, чтобы уснуть, я бы клала на лицо мокрое полотенце, а зимой разжигала бы камин и ходила бы по дому в куртке… Здорово?
— Да не очень. Душным летом я бы предпочел включить кондиционер, а зимой — центральное отопление. А варить томатный соус и читать твоего д’Аннунцио можно и дома, если на то пошло.
— Да, но дома нет всей этой красоты.
— А по-моему, Питер — очень красивый город, — пожал плечами Марк. — И куда более комфортный для жизни, чем Флоренция. Сюда можно приезжать иногда на отдых, но жить здесь… даже не знаю.
— Комфорт?! — я точно вышивала узор на пяльцах и случайно укололась иголкой. — Да ты круглый год дышишь смогом, а Питер… он же давит на тебя атмосферой безысходности! Ты по три часа в день проводишь в дороге, зажатый со всех сторон алюминиевыми коробками!
— Ань, не заводись.
— Вспомни о наших серых безликих улицах, и о пронизывающем ветре, и о поликлиниках, и о горах грязного снега у поребрика…
— Ань, все, вижу: завелась. Иди поцелую. Ну иди.
Я отворачивалась, но он все равно притянул меня к себе и оставил на губах липко-шоколадный след.
— Ты просто зациклена на этой своей Италии и не видишь ее темных сторон.
— Это каких же?
— Ну например, посмотри: город-то грязненький. Тут повсюду окурки, какие-то бумажные обрывки, кругляши жвачки… И вдоль стен то и дело вонючие лужицы.
— Да кто будет смотреть себе под ноги?
— И как ты сама сказала, зимой дома толком не отапливаются, тут вымерзнуть можно.
— Ну и ладно: теплые носки и свитера никто не отменял. В этом есть свой шарм…
— Но главное, итальянцы-то лентяи. Работать не хотят, им бы все еда, да секс, да футбол. Гедонисты, одним словом, — нейтральное слово «гедонист» для Марка было оскорблением.
— Просто они живут с удовольствием.
— Они инфантильны и безалаберны. Мой брат рассказывал: у него однажды был запланирован деловой обед с итальянцем. И вот, суббота, час дня, брат ему звонит и звонит, а трубку никто не берет. Тогда он связался с отелем, а ему говорят: Синьор Росси дескать спит и велел его не беспокоить. Ну как такое отношение к делам терпеть можно?
— Да это у нас все зациклены на работе…
— А знаешь, что итальянцы до тридцати лет живут с родителями? Что многие на работу в тридцать только выходят и удивляются, а чего их без опыта брать не хотят, на безработицу свою потом еще сетуют…
К счастью мы как раз подошли к Уффици и спор пришлось прекратить.
Как и собиралась, я показала Марку свои любимые работы: картины Боттичелли и Урбинский диптих, Медузу и Вакха Караваджо, портрет Гвидобальдо да Монтельфельтро и, разумеется, Юдифь, обезглавливающую Олоферна, кисти Джентилески. У последней мы надолго замерли.
— Великолепно, правда? Ты знаешь, что Джентилески была первой женщиной, попавшей в члены первой художественной академии Европы? И она была изнасилована другим художником, после чего зациклилась на сюжете обезглавливания Олоферна. Можно видеть, с каким смаком, с какой мстительностью и ненавистью ко всему мужскому роду написана эта картина. По тем временам жестокость сцены была просто шокирующей. Так что Медичи засунули свой заказ в комнату в Палаццо Питти, куда никто не заходил, а художнице платить отказались. Правда, потом вмешался Галилео Галилей, и свои деньги она все же получила… Да знаю, очень похоже на Караваджо, правда? И все же бьет больнее.
Я оглянулась на Марка, ожидая его комментария, но он был весь поглощен циферблатом своих часов. У меня пальцы так и сжались в кулаки: для Марка что Караваджо, что Джентилески — он видит лишь фигуры, выступающие из темноты, искренне радуясь, если помнит библейские сюжеты, и равнодушно провожая взглядом полотна, под которыми нет громких имен.
Что сказал бы Франческо, окажись я в галерее вместе с ним? Я тотчас же отогнала эту мысль прочь: что бы он ни сказал, мне этого узнать не суждено.
Визит в галерею оставил у меня на душе неприятный осадок. Не потому что Марк не разбирался в искусстве: это было простительно, — а потому что он не придавал искусству значения. Остановиться надолго перед полотном, чтобы провалиться внутрь и потерять счет времени, было для него немыслимой идеей: куда лучше вихрем пронестись по залу, растолкать толпу, мельком взглянуть на ключевые шедевры и поставить у себя в голове мысленные галочки.
У него было классическое воспитание и потому он в жизни бы не признал, что живопись ему скучна и глядя на работу Рафаэля он думает лишь о том, что будет есть на ужин, но я знала, что это так. Я знала, и злилась на себя за то, что не могу простить ему это. Ведь не его вина в том, что он, толстокожий чурбан, ничего не чувствует. Зато его прагматизм и утилитарное отношение к объектам познания обещали со временем превратить его в профессионала своего дела, чем бы он не решил заняться. У него были крепкие нервы, чистая совесть и здоровая психика. Он хорошо справлялся со стрессом и спокойно спал по ночам. Он был стабилен, как тяжеловоз. И, как и все в моей жизни, до ужаса скучен.
В воскресенье зарядил дождь, и мы провели день в кровати, играя в шахматы и слушая пластинки. Все было совсем как всегда, и лежа у Марка под боком, я не могла избавиться от чувства, что никуда не уезжала. Та же комната, залитая искусственным светом, незаправленная кровать, тоскливо моросящий дождь и запинающийся невротик на экране. Я была счастлива и поражалась самой себе: как только мне в голову взбрело, что я увлечена своим профессором? Неужели все это просто от скуки и одиночества? Сейчас я даже не могла вспомнить его лица, таким он казался далеким и незначительным, точно лицо за стеклом в машине с соседней полосы.
А потом мы решили, что нет ужина лучше пиццы, и я, завязав кеды и прихватив зонтик с тростью, выбежала прямо под проливной дождь. Мокрый город пах портом, воздушной кукурузой и дальними странствиями. Вывеска пиццерии напротив переливалась всеми цветами радуги, разбрызгивая огни по блестящей мостовой.
Я заказала нам пиццу маргариту и четыре сыра и с любопытством смотрела, как прямо при мне тучный пиццайоло ловко вертит в пальцах пласты теста, кладет сверху начинку, и одну за другой загружает пиццы в каменную печь. Душный промасленный воздух пах сыром, от печки шел жар.
Дождавшись заказ, я взяла коробки, раскрыла зонт и выскочила на улицу, стремясь доставить наш ужин сухим и теплыми.
А потом увидела его. Он был такой маленький, что сначала я брезгливо приняла его за большую крысу, забившуюся под водосточную трубу. Лишь со второго раза я разглядела крошечного терьерчика.
Бедняга дрожал от холода. Я перешла дорогу, нагнулась и протянула к нему свободную руку, для чего зонт пришлось закрыть и перехватить под мышкой. С затылка за шиворот мне тотчас же побежала вода. Щенок в ужасе отпрянул, но потом подался вперед и нерешительно ткнулся мне в ладонь холодным мокрым носом. Я схватила его одной рукой, чувствуя, как пиццы опасно накренились, и поскальзываясь в лужах, поспешила домой.
— Пришла-а? Я голоден! — закричал мне из спальни Марк.
— Смотри, кого я нашла!
Марк встал в дверном проеме, скрестив руки на груди:
— Ты в курсе, что нельзя трогать бездомных собак? Может, у него глисты, блохи или даже бешенство?
— В Италии нет бездомных собак, — парировала я, вручая ему щенка и коробки и опускаясь на корточки, чтобы снять обувь. — Посмотри, он породистый. Это точно чей-то потеряш. Да у него же ошейник!
И действительно: на шее щенка была тонкая голубая полосочка. Мы закутали терьера в полотенце, налили ему воды в блюдце и скормили пару кусочков пиццы. Когда он обсох, стало ясно, что его шерстка белоснежная и что его давно не стригли.
— Какой хорошенький! — всплеснула руками я.
— Мне тоже нравится. Хотя обычно я не люблю декоративных собак, — кивнул Марк. — Но хочешь, заведем такого же, когда вернешься домой?