Как говорили Вальтеру Беньямину его московские друзья, России не стоило интересоваться Востоком потому, что она сама была востоком. Внутреннее противоречие, заложенное в этой формуле, стало постоянной темой русской культуры. Так, в пушкинской «Сказке о золотом петушке» магический помощник, выполняющий функции внешней разведки, кричит «обратившись на восток»: оттуда исходит угроза царству. На деле угроза исходит изнутри, от скопца, члена народной секты. Между царем и скопцом выстроены все различия, какие только могут существовать между людьми; при этом оба они русские. Царь боится врага, но гибнет в схватке с другом. Он готов воевать на Востоке, но не справляется с колонизующей ролью в отношении собственного, не менее экзотического народа. В этой истории два востока – один внешний, географический, помещенный в Шемахе (нынешнее Баку), откуда царь получил свою царицу; и другой внутренний, сектантский и столь же чуждый. Русский царь гибнет от их зловещего союза.
Та же двойственность Востока есть и в других шедеврах на эту тему, например в картине Репина «Казаки пишут письмо турецкому султану» (1891). Полномочные представители народа, казаки показаны в образе восточной стихии, детьми природы, неграмотными творцами народной культуры. Их издевательские усилия адресованы субъекту еще более ориентальному, чем они сами, турецкому султану. Его в картине нет, есть только его имя, но это его далекое присутствие/отсутствие приводит в движение всех действующих лиц. Писарь, непохожий на казаков, но похожий на Гоголя, тщится передать карнавал народной культуры правильным канцелярским языком. Все тут славяне, но культурное расстояние между казаками и писарем вряд ли меньше, чем между ними и султаном. В лице писаря Запад, с его письмом и рациональностью, пытается посредничать между востоком казаков и Востоком султана; писарь наверно состоит на службе, но получает очевидное удовольствие от общения с народом. Казак в центре картины выразительно показывает назад: там султан, адресат письма, и там географический восток. Мы вместе с автором оказываемся на западе от казаков. Картина назидательно рассказывает о бессилии письма перед устным словом, профессиональной культуры перед народной, Запада перед Востоком. Восток расщеплен надвое, как в сцене Мышкина с китайской вазой (см. главу 12). Внутренний восток есть предмет восторга и любования; он радикально отличен от Востока султанов, предмета традиционного ориентализма. Сюжет Репина тонок и ироничен, в нем есть и злорадство в отношении далекой и никчемной власти, и притча о необходимости Запада и письма: всем, и казакам и султану, нужен писарь, и всем нужны художник и зритель. Иными словами, картина читается и как ориентальная утопия типа евразийской, и как ее насмешливая деконструкция. Второй мир обращается к Третьему, но без Первого им не обойтись. Женщин в этой картине нет. Скорее всего, в своем колониально-освободительном протесте казаки рассказывают султану, что они не будут платить ему дань, а еще лучше – сделают его женщиной.
Рефлексивный характер внутренней колонизации, направленной на самое себя, придал истории российской культуры характерную непоследовательность, путаницу и незаконченность. Западные ученые пытались объяснить эти ее черты в ориенталистском ключе, как культурную особенность России, неспособной найти свое место между Востоком и Западом. Как я показал в главах 5–8, логика внутренней колонизации позволяет глубже понять становление, эксперименты и крах петербургской империи. Основанный на непрямом правлении, имперский порядок создавал контролируемый обмен между культурой, природой и законом, в котором культурные различия плавно натурализовались и эффективно легитимировались, обеспечивая стабильность. Но этот обмен превращался во взрывоопасную смесь каждый раз, когда конфликты интересов, присущие непрямому правлению, нарушали специфическое для него разделение властей. В кризисных ситуациях те же интеллектуалы, которым империя поручала управлять культурными дистанциями, утверждали их культурно сконструированный характер, денатурализуя и делегитимируя их.
Внутренняя колонизация России больше походила на британскую колонизацию Америки, чем Индии. Многие неевропейские этносы были ассимилированы или уничтожены, и империя занималась колонизацией собственного мультиэтничного народа, который в ответ формировал новые идентичности. Большинство говорило на одном языке, и почти у всех был одинаковый цвет кожи. Диалектная вариативность языка, которая сыграла важную роль во многих европейских культурах, оказалась не столь важна для России. Стабильность аграрных обществ обеспечивается культурной дистанцией между верхними и нижними стратами, а горизонтальные различия между группами не так важны (Gellner 1983, 1998). Зато основные границы, лежащие между правителями и народом, репрезентируются всеми средствами, доступными культуре. Из-за случайностей истории, географии и даже зоологии аграрное общество в России сразу стало имперским, и социальные дистанции первого помножились на политические дистанции второго. Российская империя определяла других по сословным и религиозным критериям, а империи Запада – по географическим и расовым. Вместо того чтобы натурализовать социальные и лингвистические различия на основе «природной» расы, государство кодифицировало их, создав правовую систему сословий, регулировавшую доступ подданных к собственности, образованию и карьере. Различные способы колонизации определяли разные способы политического участия, колониального управления и военных приготовлений, а также разные формы культуры и науки. Два способа колониальной экспансии – британский и русский – настолько различались, что Бисмарк сравнивал их с китом и медведем, которые в природе не встречаются между собой. На деле, однако, русский медведь и британский кит непрерывно общались в торговле, союзах, угрозах, столкновениях и подражаниях.
Необычным для европейских держав образом Российская империя демонстрировала обратный имперский градиент: на периферии люди жили лучше, чем в центральных губерниях. Империя расселяла на своих землях иностранцев, давая им привилегированное положение по сравнению с русскими и другим местным населением. Из всех народов империи только на русских и восточных славян распространялось крепостное право. После 1861 года русские продолжали подвергаться более мощной экономической эксплуатации, чем другие народы.
Без культурных дистанций нет империи. В России столичная элита часто воспринимала такие дистанции парадоксальным образом: покоренные народы – русский и иные – считались наделенными более высокой культурой и моралью, чем сама элита. Имперские офицеры, администраторы и интеллектуалы все более интересовались малейшими особенностями жизни колонизованных народов, славянских и других. Для одних эти имперские познания остались хобби, для других стали идеологией и едва ли не религией, для третьих – профессией. За знанием следовали практические навыки имитации, как правило взаимной, хотя и не обязательно симметричной. В сумме эту своеобразную ситуацию я характеризую как отрицательную гегемонию. Она была свойственна не только российской колониальной ситуации, но характеризовала внутреннюю колонизацию и в других государствах. Хотя концепцию ориентализма иногда осмысляют исключительно в аспекте эксплуатации, колониальный субъект нередко идеализировался как «высший» в сравнении со столичным наблюдателем или мечтателем. Для британцев и французов в XIX веке Восток часто был «местом паломничества», «экзотической, но потому особенно привлекательной реальности» (Саид 2006: 265–269); но британцы искали знания и наслаждения Востока далеко за морями, россияне – в глубинах собственной страны. Укоренившись в воображении общества, идея различия стала обоюдоострым лезвием, идеологическими качелями. Когда правящие и пишущие элиты приписывали «благородным дикарям» и «простым мужикам» самые невероятные добродетели, такие как изначальное равенство, бескорыстное трудолюбие, врожденное чувство справедливости и любовь к страданию, этот нескончаемый поток этномифологии не мешал угнетать население. Наоборот, творческие конструкты верхов поддерживали эксплуатацию низов тонкими и парадоксальными способами. Тем, кто жил доходами со своих поместий, было приятно думать, что благодаря своей возвышенной вере крестьяне не нуждаются в частной собственности. Некоторым интеллектуалам всегда удается убедить себя, что крестьяне, или славяне, или женщины, или студенты просто любят страдать.