«Мертвые души» и «Ревизора» нужно читать как саги колонизации, равные «Робинзону Крузо» или «Моби Дику». С носом или без носа, с мертвыми душами или живыми персонажи Гоголя – точные образы «человека пост-Просвещения, привязанного к своему темному отражению, которому он не способен противостоять, – к тени колонизованного им человека, которая расщепляет его существование, искажает его профиль, нарушает его границы, повторяет его действия на расстоянии, заполняет и разрушает само время его бытия» (Bhabha 1994: 62). Колониальную природу гоголевского воображения подчеркивают недавние исследования, вдохновленные постсоветской трансформацией в Украине (Шкандрий 2001; Bojanowska 2007). Понятно, почему постколониальные исследователи обращаются к украинским корням и сюжетам Гоголя, но колониальная природа его трудов о России и русских – таких, как «Нос» и «Мертвые души», – ускользает от этих ученых: ее не разглядеть без концепции внутренней колонизации. Постколониальные исследования проясняют наше понимание Гоголя, но верно и обратное: Гоголь помогает понять, о чем говорит Хоми Баба.
В 1835 году, когда Гоголь читал лекции по всеобщей истории в Императорском Санкт-Петербургском университете, а Ковалев начинал службу на Северном Кавказе, лорд Маколей выступил с речью, опубликованной под заглавием «Заметки об образовании в Индии». Будучи членом Верховного совета при британском вице-короле Индии, Маколей доказывал, что только преподавание английского языка индийской элите сможет создать «переводчиков между нами и миллионами, которыми мы управляем». Образцом в этом деле он выбрал Россию:
Нация, которая прежде была столь же варварской, какими были наши предки до крестовых походов, за последние сто двадцать лет вышла из невежества… Я говорю о России. В этой стране создан обширный класс образованных людей, которые достойны занимать самые высокие должности… Есть повод надеяться, что эта обширная империя, которая во времена наших дедов, вероятно, отставала от Пенджаба, при наших внуках догонит Францию и Британию на пути совершенствования (Macaulay 1862: 109–110).
Для Маколея метрополия и колония – ступени на лестнице всеобщей истории. Там, где Англия была в Х веке, Россия оказалась в XVIII, а скоро там окажется и Пенджаб. В Англии каждая следующая стадия «совершенствования» мягко и постепенно сменяла предыдущую. В пространстве Британской империи, однако, разные стадии прогресса сосуществовали и сталкивались между собой. Задачей империи было привести этот хаос – расы, касты, народности, сословия – к порядку: создавать категории, управлять иерархиями, регулировать дистанции, обучать элиты. После Петра Великого, писал Маколей, «языки Западной Европы цивилизовали Россию. Нет сомнения, что они сделают с индусом то же, что сделали с татарином».
Немного позже российский критик Виссарион Белинский заметил, что без Петра «Россия, может быть, сблизилась бы с Европою и приняла бы ее цивилизацию, но точно так же, как Индия с Англиею» (1954: 5/142). Другими словами, Белинский считал самовестернизацию России ответом на страх ее колонизации Западом. Сам этот страх, разумеется, тоже пришел с запада; он был одним из тех «языков», которые Россия, как и Индия, заимствовала из Европы. И все же Индия была колонией, а Россия – империей; интересно, что, проводя свою аналогию, Маколей не замечал разницы. Для Белинского же и его читателей ключевым фактом было то, что Россия – суверенное государство, а Индия – нет. Различие между высшими и низшими группами и в Британской, и в Российской империи было огромным, но в первом случае оно пролегало между метрополией и колонией, разделенных океанами, а во втором – между разными группами в пределах одной континентальной метрополии, чьи колонии находились внутри нее. В национальных государствах Европы линия прогресса была прямой; в их имперских владениях она искривлялась и образовывала складки. Впоследствии с этим столкнулись и теоретики марксизма, когда занялись Россией; Троцкий назвал это явление «комбинированным и неравномерным развитием» (Троцкий 1922, Trotsky 1959). Это значило, что передовые и отсталые общества одновременно существовали и по-разному развивались в России, а их противоречия «неизбежно» должны были привести к революции (Knei-Paz 1978: 95).
В течение Высокого имперского периода, который начался победой России в Наполеоновских войнах (1814) и закончился поражением в Крымской (1856), образованный класс в России говорил и писал по-французски так же хорошо, как по-русски. Часть дворян унаследовала еще и немецкий, а сливки общества говорили по-английски. Знаменитые произведения русской литературы отразили это многоязычие и часто следовали французским образцам (Meyer 2009). В «Евгении Онегине» (1832) «русская душою» Татьяна по-французски пишет письмо своему избраннику, русскому дворянину. Как и другие дамы из высшего общества, объяснял Пушкин, русским она владела хуже, чем французским. Для дворянской элиты французский был языком женщин и семейной жизни, а русский – языком мужчин, их военной службы и поместной экономики, где работу выполняли солдаты и крепостные, с которыми приходилось объясняться. В романе Толстого «Война и мир» (1869), действие которого происходит во время Наполеоновских войн, офицеры и чиновники говорят по-французски с женами и дочерями, по-русски с подчиненными и на смеси двух языков с равными. В отличие от Пушкина, который решил «перевесть» письмо Татьяны на язык русской поэзии, Толстой в своем романе оставил длинные французские диалоги героев без перевода, ожидая, что они будут понятны читателю. Но общество быстро менялось, и уже в следующем издании Толстому пришлось перевести эти фрагменты на русский.
Прочитав «Демократию в Америке» Алексиса де Токвиля, бывший офицер императорской гвардии Петр Чаадаев задался в 1836 году вопросом: есть ли свое предназначение и у России? Ответ его был уничтожающим: «В домах наших мы как будто определены на постой; в семьях мы имеем вид чужестранцев; в городах мы похожи на кочевников. Мы хуже кочевников, пасущих стада в наших степях, ибо те более привязаны к своим пустыням, нежели мы к нашим городам». В тот момент, когда империя была богата и обширна, как никогда, ее элита ощущала себя захватчиками в собственных домах, кочевниками в городе, чужестранцами в жизни. «Наши воспоминания не идут далее вчерашнего дня; мы как бы чужие для себя самих. Мы так удивительно шествуем во времени, что, по мере движения вперед, пережитое пропадает для нас безвозвратно. Это естественное последствие культуры, всецело заимствованной и подражательной», – по-французски писал Чаадаев в «Философическом письме», обращенном к русской даме. Иллюстрируя свою мысль, Чаадаев сравнивал русских с «народами Северной Америки», среди которых есть «люди, удивительные по глубине»; у русских же нет своих «мудрецов» и «мыслителей» (1914: 110, 116). Чувство чужеродности в своей стране, ощущение остановившегося времени и критика подражательной культуры были субъективными компонентами внутреннего ориентализма (Condee 2009: 27).
Скандал начался, когда «Философическое письмо» опубликовали в русском переводе. Обличая Чаадаева, бывший сибирский чиновник не без основания писал, что он «отказывает нам во всем, ставит нас ниже дикарей Америки» (Вигель 1998: 78). Пробужденная Чаадаевым, группа интеллектуалов превратила его критику имперской культуры, «заимствованной и подражательной», в призыв к национальному пробуждению. Приняв название, данное им их оппонентами – «славянофилы», они заново изобрели глобальный язык антиимперского протеста, корни которого восходили к французскому Просвещению, Американской революции, критике британской политики в Индии Эдмундом Бёрком, наполеоновской оккупации германских земель и, наконец, польским восстаниям против Российской империи.
В 1836 году Гоголь писал: «Трудно схватить общее выражение Петербурга. Есть что-то похожее на европейско-американскую колонию: так же мало коренной национальности и так же много иностранного смешения, еще не слившегося в плотную массу» (1984: 6/162). Как многих российских интеллектуалов того времени, Гоголя очень интересовала Америка. Он даже задумывался об эмиграции в Соединенные Штаты, и для него сравнение имперской столицы с Америкой звучало не так уж плохо. Консервативные мыслители 1840-х часто использовали колониальный язык, критикуя собственную культуру. Бывший гвардейский офицер Алексей Хомяков писал в 1845 году, что Просвещение в России приняло «колониальный характер». В 1847 году он называл российское образованное общество «колонией европейских эклектиков, брошенной в страну дикарей». Просвещенная Россия, по Хомякову, «как всякая европейская колония во всех частях света», приняла «на себя характер завоевательный, конечно, с самыми благодетельными намерениями, но без возможности исполнить их… и без того превосходства духа, который по крайней мере часто служит некоторым оправданием завоеванию». Он описал эти «колониальные отношения» как «полускрытую вражду» между сословиями, где, с одной стороны, выступало «слишком оправданное» подозрение народа в отношении элиты, а с другой – «ничем не оправданное презрение» элиты к народу. На основе такого анализа Хомяков ставил диагноз: российское общество страдает от «раздвоения», «подражательности», «ложного полузнания» и «умственной мертвенности». Как и его любимому автору, Гоголю, Хомякову нравилась метафора «раздвоения», и он так же часто ее использовал. Раздвоение было вызвано петровскими реформами, а после них еще более увеличилось. Раздвоение – неизбежный результат слишком резких и быстрых социальных перемен. Раздвоение отделило народную жизнь от жизни высших сословий. «Там, где общество раздвоилось… – там духовные побуждения теряют свое значение и место их, как я уже сказал, заступает мертвый и мертвящий формализм» (Хомяков 1988: 100, 43, 152, 96, 139).