Слишком много памяти?
В отличие от нацистского террора, который проводил кристально ясную границу между преступником и жертвой, советский террор был нацелен на многие этнические, профессиональные и территориальные группы. Хотя некоторые волны террора сильнее затронули поляков или украинцев, чеченцев или евреев, другие волны поражали в основном русских. В одних случаях удар наносился по крестьянам, в других – по интеллигенции, но были периоды, когда особенно тяжелый урон несли сотрудники государственного и партийного аппарата. Скорее правилом, чем исключением, было то, что исполнители предыдущей волны террора становились жертвами следующей. Хотя в каждом отдельном акте государственного насилия палач и жертва были разделены огромной дистанцией, – вероятно, самой большой дистанцией, какая только может существовать между людьми, – через несколько месяцев или лет палач сам мог оказаться в положении жертвы. Жертвы не знали, конечно, что за них отомстит та же система, что убивает их; не вполне удается понять эту бессмысленную ситуацию и потомкам. Такая ротация затрудняет любое рациональное – историческое, философское или богословское – понимание террора. Следователь Николай Шиваров, который заставил Осипа Мандельштама и еще нескольких поэтов и писателей признать их «преступный умысел» против советской власти, покончил с собой в 1940 году, оказавшись заключенным ГУЛАГа9. После того как сотни тысяч погибли на строительстве Беломорканала, начальник этого строительства Семен Фирин был осужден и расстрелян в 1937 году. После того как в ГУЛАГе погибли миллионы, его создатель и руководитель Матвей Берман был осужден и расстрелян в 1939 году. Тысячи исполнителей террора были подвергнуты чисткам, арестованы, прошли через пытки и погибли в волнах репрессий, поглощавших сотрудников столичных и провинциальных органов НКВД и коммунистической партии, которые несли ответственность за репрессии предыдущей волны. Палачи и жертвы принадлежали к одним и тем же этническим группам, сообществам и классам. Они могли жить в одном доме; иногда они встречались в одном бараке. В Москве, Ленинграде и других российских городах эта ситуация воспринималась иначе, чем во внешних и внутренних колониях социалистической империи. В Украине, на Балтике и в других колониальных владениях местное население чувствовало угнетение со стороны иностранной державы и пыталось сопротивляться ему. Крестьяне в российских деревнях тоже воспринимали коллективизацию как насаждение чуждого им городского порядка. Напротив, многие жертвы из среды советской интеллигенции не могли сопротивляться террору именно потому, что он совершался людьми, во многих отношениях такими же, как они сами. Во время Московского процесса 1992 года, которому не удалось запретить коммунистическую партию как преступную организацию, ее адвокаты выдвинули аргумент, беспрецедентный в расследованиях массовых убийств: поскольку коммунисты пострадали от «репрессий» сильнее других, эту партию нельзя обвинять в этих преступлениях, хоть она их сама организовала. А поскольку она сама уже покарала некоторых организаторов репрессий, нет необходимости наказывать их снова.
Если нацистский Холокост уничтожал Другого, то советский террор был похож на самоубийство. Такая, обращенная на саму себя, природа советского террора затрудняет работу тех механизмов, что действуют в обществе, пережившем катастрофу: сознательного стремления узнать о том, что произошло; эмоционального порыва скорбеть о жертвах; активного желания добиться правосудия и отомстить виновным. Как в шекспировском «Гамлете», эти три импульса – познание, горе и месть – состязаются за ограниченные ресурсы меланхолического сознания. Самоубийственная природа советских злодеяний затрудняет месть и ограничивает познание; ведь познать самого себя всегда было труднейшей из задач. Зато у горя – третьей посткатастрофической силы – нет границ.
Не существует единого термина для того, чтобы охватить все ветви и институты советского террора. В культурной памяти Соловецкий лагерь означает систему ГУЛАГа, а ГУЛАГ олицетворяет собой советский террор. Но советские люди страдали и от других институтов криминального государства. Арестовывая свои жертвы, оно врывалось в их дома, обыскивало их жилища, отрывало жертв от их семей. В следственных тюрьмах государство применяло к ним бесчеловечные и незаконные, по его же собственному законодательству, пытки. «Административная ссылка» и разные формы «спецпереселения» разрушали человеческие судьбы, заставляя переселяться в далекие, опасные для жизни пространства. Масштабные социальные эксперименты – такие, как коллективизация и насильственная индустриализация, – вели к голоду и обнищанию. У дисциплинарной власти были и другие институты: психиатрические больницы, детские дома и, наконец, советская армия с ее всеобщей воинской обязанностью и повсеместным насилием10.
Ужас советской пенитенциарной системы хорошо передан в популярном слове «зона». Огороженное пространство лагеря или тюрьмы, «зона» – это антоним «свободы», которой считалась жизнь вне зоны. В сущности, «зона» – это ГУЛАГ с точки зрения человека, заключенного в нем и ничего, кроме зоны, не видевшего. В историческом отношении, слово «ГУЛАГ» – аббревиатура Главного управления лагерей в сталинский период; и в этом строгом смысле ГУЛАГ был ликвидирован в 1960 году. Но я следую традиции обобщать в этом неточном, но удобном термине все разнообразие пенитенциарных институтов советской эпохи11. Самый яркий интеллектуал среди основателей общества «Мемориал», Вениамин Иофе, определял ГУЛАГ как символ советского насилия во всех его видах. «У наших соотечественников ГУЛАГ все еще внутри», – писал Иофе в 2001 году12. С учетом разнообразия определений неудивительно, что нельзя точно установить число жертв ГУЛАГа: имеющиеся оценки варьируются от 5 до 30 миллионов. Неизвестно даже число официально «реабилитированных» жертв: по разным оценкам, оно составляет от 1,2 до 4,5 миллиона. Единственное, что мы знаем о советской катастрофе, кроме ее масштаба, – это ее неопределенность. У нас нет полного списка погибших, нет полного списка палачей и недостаточно мемориалов, музеев и воспоминаний, которые бы могли оформить понимание этих событий для будущих поколений.
В отличие от нацистских чиновников в Германии бывшие вожди Коммунистической партии СССР, не говоря уже о ее рядовых членах, не подвергались запрету на профессию. Официально «реабилитированным» жертвам репрессий выплатили незначительную компенсацию. Другие жертвы советского режима, включая миллионы колхозников, чьи судьбы мало отличались от судеб заключенных ГУЛАГа, так и не увидели никакой компенсации. Эта незаконченность – одна из причин того, почему недавнее прошлое упорно возвращается в российскую политику и культуру. Справедливость была восстановлена не внешней силой, с помощью оккупационной власти или международного суда, но политическим решением, принятым советскими правителями с целью своего собственного самооправдания. В России не было серьезных споров – религиозных или светских – о проблемах коллективной вины, памяти и идентичности. Несмотря на то что в начале 1990-х попытку начать такую дискуссию предпринял историк и бывший заключенный Дмитрий Лихачев (см. главу 4), российские интеллектуалы не написали ничего подобного «Проблеме вины» Карла Ясперса13. В Германии отрицание Холокоста уголовно наказуемо, в России же политик или ученый может без малейшего риска пропагандировать советское прошлое, отрицая его преступления. Пока в Европе и США говорят о «мнемоническом веке», «буме памяти» и растущей «одержимости прошлым», российские авторы жалуются на «историческую амнезию». Другим модным словом и важным элементом постсоветской культуры стала «ностальгия»14. Ссылки на прошлое составляют значительную часть политического настоящего России. Политические оппоненты здесь сильнее всего отличаются друг от друга не тем, как они понимают экономические реформы или международные отношения, а тем, как они интерпретируют историю. Обсуждение текущих политических вопросов редко обходится без исторических аллюзий. Такие понятия, как «сталинизм», «культ личности», «политические репрессии», используются в политической риторике столь же часто, как и современные правовые или экономические термины. События середины XX века не перестали быть живым и спорным опытом, который угрожает повториться и оттого выглядит пугающим и необъяснимым (см. главы 10 и 11). Едва оправившись после побоев, которые сами по себе живо напоминали советское прошлое, один из самых популярных российских журналистов Олег Кашин писал: Сталин «спит третьим в постели у каждого из нас… Наполеон давно стал маркой коньяка, сталинским должен называться шашлык или сорт табака, а… мы постоянно тащим его из могилы»15.