Понятие «диктатура пролетариата» Маркс, как известно, заимствовал у бабувистов и бланкистов. Однако в отличие от них он понимал ее не как насильственное подавление одного класса другим, что по существу является зеркальным отражением буржуазной диктатуры (примером чему служил у него бонапартизм), а как завоевание рабочим классом самой широкой политической демократии, причем не только для себя, но и для всех. Диктатура пролетариата тем и отличается от буржуазной диктатуры, что, будучи властью большинства, не нуждается в диктаторском режиме с его репрессивно-бюрократическим и военным аппаратом подавления, строится на основе выборности и общедоступности всех общественных и государственных должностей, равенства всех перед законом, политических и гражданских свобод. Марксу и в голову не приходило выбрасывать за борт завоевания буржуазной демократии. Он лишь хотел сделать ее достоянием всех слоев общества, наполнить предельно широким социальным содержанием. Впоследствии социалистические партии на Западе вообще откажутся от понятия «диктатура пролетариата», предпочтя ему идею демократического — правового и социального — государства.
Не то у Ленина. В его интерпретации диктатуры пролетариата упор делается даже не на пролетариат, а на диктатуру. А поскольку пролетариат реально существовал для Ленина лишь в лице его авангарда — партии большевиков, диктатура пролетариата свелась у него фактически к власти не класса даже, а партии, никем, естественно, не избираемой и потому осуществляющей свою власть диктаторскими методами. Внутрипартийная дисциплина с ее принципами «демократического централизма» и идеологического монизма становится нормой жизни для всего общества, а сама партия обретает значение надгосударственного органа власти, диктующего всему обществу свои законы и приоритеты. Это и было политическим открытием ленинизма — чем-то принципиально новым, небывалым во всей предшествующей истории политической мысли (даже по сравнению с теориями абсолютной монархии и самодержавной власти). С марксизмом оно не имеет ничего общего. Если Маркс и Энгельс, рассуждавшие о взятии власти пролетариатом в условиях уже сложившейся буржуазной демократии, ничего лучшего, чем эта демократия, так и не придумали, то Ленин, живший в крестьянской стране, не знавшей никакой демократии, мог положиться в процессе взятия власти только на силу и мощь собственной партии. В такой стране демократы к власти не приходят, а если приходят, то быстро ее теряют. Ленинизм в этом смысле — чисто российская теория, выдававшая за марксизм традиционную для России апологию, пусть несколько и модернизированную, государственного деспотизма. Ленин, несомненно, хотел цивилизовать страну, но методами куда более варварскими, чем даже те, которые использовали его предшественники по власти.
Расхождение большевизма с марксизмом станет особенно очевидным после того, как большевики, придя к власти, распростятся с мечтой о мировой революции и заговорят о «построении социализма в одной стране». Но как строить то, о чем ничего не знаешь? И у Маркса на эту тему практически ничего не сказано. Если первое поколение большевиков еще как-то пыталось сочетать «диктатуру пролетариата» с «пролетарской демократией» в лице Советов рабочих, солдатских и крестьянских депутатов, то сразу же после Октябрьской революции с ее лозунгом «Вся власть Советам!» партийные комитеты в центре и на местах полностью возьмут под свой контроль деятельность Советов всех уровней. Власть в коммунистической России вопреки названию никогда не была советской, оставаясь до конца властью партийно-бюрократического аппарата и его руководящих органов. Опасность бюрократического перерождения партии осознал в последние годы своей жизни и Ленин (об этом же, находясь в эмиграции, писал Троцкий), но ему так и не удалось переломить логику развития им же созданной политической системы. Во времена Сталина и после него «ведущая, направляющая и руководящая роль партии» стала непреложным и определяющим фактом советской жизни, окончательно закрепленным в знаменитой шестой статье брежневской Конституции.
Сосредоточение всей полноты власти в руках партийных бюрократов, якобы лучше других понимающих учение «марксизма-ленинизма» и стоящих на страже социалистического пути развития, не имело ничего общего ни с марксизмом, ни с социализмом в его марксистском истолковании (об этом более подробно будет сказано далее). Для людей, избравших путь партийной карьеры, критерием их выдвижения наверх служила, конечно, не их марксистская образованность (Брежнев признавался, что не читал ни строчки из текстов Маркса), а личная преданность высшему партийному руководству. В лучшем случае они могли быть прагматически мыслящими политиками (как, например, Косыгин), способными предложить какие-то разумные реформы в области хозяйственной деятельности, но никто из них не поднимался выше той идеологической догматики, которая сложилась в период сталинского правления. Ни один из них не стал сколько-нибудь значительным марксистским теоретиком, да и сам марксизм был им ни к чему. Осеняя себя марксистским знамением, ставя Марксу памятники и развешивая повсюду его портреты, они не были марксистами ни по образу мышления, ни по стилю своего поведения. Чиновничья спесь в сочетании с дремучим невежеством как раз в том, в чем они мнили себя главными знатоками, выдавала их прямое родство не с марксистами и социалистами, а с хорошо знакомой по русской литературе отечественной бюрократией. Своей главной идеологической работой они считали пресечение любой критики в адрес режима, который возвел их на вершину власти, особенно если эта критика исходила от людей с марксистскими убеждениями. Борьба с «вражеской пропагандой», ставящей под сомнение правомочность существующего строя, собственно, и исчерпывала для них значение и ценность марксистской теории.
Этим, видимо, объясняется то, почему наиболее талантливые советские марксисты (такие, например, как Э. В. Ильенков) предпочитали писать о Марксе преимущественно как о логике или гносео-логе, чем как о социально-политическом мыслителе. Лучшее, что написано о Марксе в России, касается понимания им сознания, но не бытия. Последнее было цензурировано властью до такой степени, что отбивало у мыслящих людей вообще какое-либо желание заниматься этим. Никто из них всерьез не относился к той «части» марксистского учения, которая обозначалась у нас как научный коммунизм. И исторический материализм не был в большом почете у философской молодежи. Но тем самым перекрывался путь к пониманию действительного смысла всего учения.
Маркс, несомненно, искал ответы на интересующие его вопросы не в сознании человека, а в его общественном бытии, которое он и хотел сделать предметом научного познания. Бытие для него — не метафизическая, а социально-историческая категория, постигаемая средствами не философского умозрения, а строго теоретического анализа. Одновременно его теория бытия — не просто эмпирическая констатация и систематизация наблюдаемых в опыте социальных явлений (в духе социологического позитивизма), а их критика в качестве исторически преходящих, претерпевающих постоянные изменения феноменов. Особенностью теоретического мышления Маркса является его критический, или исторический, характер, не позволяющий абсолютизировать, увековечивать ни одну из наличных форм социальной действительности. Критическая направленность его мышления диктует свои законы логической систематизации и понимается как постижение объекта в его исторической конкретности и временности.
Сосредоточив свое внимание на логической проблематике «Капитала», наши философы порой упускали из виду ее прямую связь с задачей научной критики капитализма (и соответствующей ему экономической теории) как особой и преходящей формы исторического развития. Вне этой критики логика «Капитала» теряет всякий смысл и значение. Так, например, метод восхождения от абстрактного к конкретному трактовался ими как логический метод построения экономической теории, но не как исторический метод критики этой теории, позволяющий установить исторические границы существования как самой теории, так и исследуемого ею объекта. Логика, даже диалектическая, никогда не вытесняла из сознания Маркса реальной истории во всей конкретности и множественности ее проявлений. Учение о методе в его представлении неотделимо от учения о бытии, а гносеология (теория познания) от онтологии (теории бытия). Что вообще можно сказать о познании, если не определен его предмет?