28
Он проснулся утром. В избе тихо. Егор впервые по-настоящему очнулся от бреда, опомнился, почувствовал, что совсем отошел… Пора вставать.
Поднялся с кровати.
Ноги держали, и голова не кружилась. Оделся, подошел к кухонному окну. Пасмурно. Мельчайший дождь, и курганчик совсем зеленый, сочный, какой бывает лишь раз в году, весной, когда глаз еще не привык к зелени и радуется ей.
Вышел в теплый пар, в банную березовую туманность, заполнившую пчельник. Уже выскочили завертыши листьев, и земля крепко дышала перегноем, и ульи нетерпеливо гудели — на летках толпились пчелы, ждали солнышка.
Присел на ступеньку, придышался, пригляделся; побрел в огород. Возле омшаника дед вскапывал первую грядку, лопата еще не отчистилась, и на ржавь лип суглинок.
— Э-э… никак соко́л вышел! А я вот от нечего делать… Сыра еще земля, тяжела… Да скоро полегчает…
Егор попросил лопату, но дед не дал и сам копать перестал… Скворцы пересвистываются, курлыкают, мяучат по-кошачьи. Егор смотрит на вершинку яблони, откуда поет птица, сам будто летит вверх — так невесомо тело и так легко в весеннем пару.
Под навесом омшаника дед набил трубку самосадом, чиркнул кресалом, с одного раза ловко поджег трут, запрятанный в немецкую гильзу, пыхнул горько-сладким дымком.
— Ну, соко́л, чего там, в Москве, слышно про конец войны? Погнали-то немца шибко. В Румынию вошли — вон ведь как… Вроде только при Суворове наши туда заходили?.. Так чего у вас говорят?
Егор не сразу ответил. Что ж действительно говорят? Что такого, чего дед не слышал здесь?..
И почему-то вспомнилась учебная тревога в школе, и свежие надписи «газоубежище» на стенах, и разговоры о том, что перед концом фрицы могут… И он рассказал деду — и от собственных слов пожухла радость весеннего дня. Егор сгорбился, поднял воротник плаща.
— Чего под дождем стоишь? Иди под крышу.
Похрипывая трубкой, дед посторонился и оглядел внука новым каким-то взглядом.
Среди всех уже перенесенных испытаний, когда виделся конец, когда наступление пересекло рубеж страны, ожидание коварства, последнего подлого удара было нестерпимо, одна мысль об этом бередила сердце.
Дед присел на корточки, прислонился к двери омшаника, долго смотрел вдаль, за речку, где зеленел склон.
— Я немцев видал в ту войну… И на фронте… Да и тут были пленные… Что сказать? Люди как люди.
Облачко махорочного дыма долго висело в тихом воздухе, пока не изредилось под дождем.
— …Одного, помню, принесли в лазарет… Вся голова разворочена. Я санитаром был, помогал фельдшеру… Так, поверите ли, мозгов у раненого этого пригоршни две выгребли… Да, две пригоршни… Потом, конечно, рану промыли, зашили… И ведь какая штука — немец поднялся, присел на скамейку, дали мы ему самокрутку, покурил с нами, сказал, откуда родом… Да-а-а… Что семья есть, сказал… А ночью, понимаете ли, помер… Если б сам не видал — не поверил бы: совсем, почитай, без мозгов, а разговаривал… Да-а-а… И газы они тогда пускали… Но такого, как теперь, что-то не слыхать, чтоб чинили. Вовсе озверели. Чего натворили по всей земле… Хуже Мамая… Будто мозги им Гитлер вышиб, как у того немца, и г. . . в башку насовал.
Дед докурил трубку, постукал о кирпич. Снизу вверх посмотрел на Егора.
— Я полагаю, соко́л, хотеть-то они насчет газов, может, и хотят, а сделать — руки коротки. Авиация у нас нынче больно уж сильна. Не допустят их. На деревни, конечно, сбросить могут, а до городов, и до Москвы особенно, не доберутся…
Так долго рассуждал он под мельчайшим дождичком и о втором фронте, и о Рузвельте, и о Черчилле, но главное — о нашем наступлении и о видах на урожай в этом году, ну и само собой о пчеле, очень удачно перезимовавшей…
29
И радостно, и грустновато… Школа вдали темнеет на пустыре. Что-то в ней осталось от тех осенних дней… И небо низкое, пасмурные облака, и бревна, почерневшие от дождей… Все как т о г д а…
И не весенний ветер, а сквозняк в темном классе… Выбитое окно, которое некому чинить, не до него… На партах неверно посвечивают, пригибаются огоньки моргасиков… Эти фитильки, вставленные в пузыречки с керосином, впервые тогда появились и светили всю войну…
Учитель, одетый в казакин, похож на крестьянина, и странно видеть его очки в тонкой оправе.
Эвакуированные москвичи впервые в сельской школе; на душе неприкаянно, холодно, и думается вовсе не об уроках…
— Полечу я кукушкой по Дунаю… — Незнакомая девочка из интерната читает с чистым московским выговором, который сразу слышен даже по сравнению с речью учителя, и уже это само по себе наводит грусть. У девочки светлые косы, которые кажутся золотыми в красноватых отсветах моргасиков. Егор не видит ее лица, но по голосу знает — оно прекрасно. Она должна быть похожа на Ярославну…
Она читает, и голос все выше, выше… И вдруг замолкает, опускает книгу.
Учитель спрашивает, почему она замолкла; если плохо видно, можно сесть поближе к моргасу.
И девочка почти шепотом — про какой-то дом в переулке, разбитый немецкой бомбой, что там, под завалами… И замолкает, садится, книгу закрывает… И все молчат.
Девочку звали Вера Царевская. Она вправду отличалась какой-то снежной красотой. Вскоре она уехала с интернатом дальше на восток. Егор никогда ее больше не видел.
Сам он собирался тогда в Москву и не знал, что кончать восьмой класс приедет сюда же и деревенские одноклассники помогут в два месяца догнать все упущенное из-за болезни…
Ступеньки широкого крыльца заляпаны глиной. Коридор такой знакомый… И в углу еще стоит ржавый плуг… Его притащили в ту осень, в сорок первом… К обычным урокам прибавились тогда два новых: основы сельского хозяйства и военное дело… Предплужник, лемех… стебель, гребень, рукоять… Каждый день восемь уроков…
Дверь их класса… Восьмерка на дощечке… И Егор соображает, что дверь эта была тоже т о г д а… Теперь их дверь вот — с дощечкой «10».
Налево — учительская, и через нее вход к директору… Длинный стол, деревянный диван у стены… Пусто… Все на уроках… «Директор». Егор стучится в дверь. Никто не отвечает… Вдруг дверь распахивается… Дмитрий Потапыч… Сам…
— Пчелин? Ты как сюда попал?
Он, видно, сильно болеет… Лицо совсем зеленое. Согнулся, пальто болтается, как чужое… Из писем Вити Амелькина Егор знал, что директора призвали в прошлом году в нестроевую, но там разыгралась язва, и его вскоре демобилизовали по чистой.
На лице Дмитрия Потапыча боль не стирается даже улыбкой. Егор удручен и не сразу может сказать о своей просьбе. Директор заметил это, слегка обнял, увел в кабинет.
Все оказалось очень просто — после звонка можно идти в класс. Там всего одиннадцать учеников, он — двенадцатый для ровного счета.
И перемена уже началась. Егора окружили. Почти весь класс — девушки, один паренек — Виктор Амелькин…
Два года минуло… А мгновеньями кажется — вышел из класса и тут же вернулся — так сразу, с лёта узнаются лица, повадки и голоса. И знакомы все, и в каждом лице что-то новое, почти взрослое, незнакомое и притягательное незнакомостью… И так пронзительно проглядывает тогдашнее зимнее настроение, забота о нем, полуживом, отставшем ученике, забота этих девочек, а теперь девушек, и единственного среди них паренька Вити Амелькина…
И возвратившись из сорок второго в нынешний день, Егор с удовольствием отметил, что нисколько не смутился, не стушевался, хоть давно отвык от девичьего общества, учась в мужской школе. Обнял бы всех, расцеловал знакомые лица…
Лишь одна девушка незнакома, но она где-то поодаль, и Егор не мог понять, из их она класса или случайно здесь… Где-то, пожалуй, он видел ее раньше… Где же?.. Чуть приметно раскосый разрез глаз, по-мужски подстриженные волосы, гимнастерка, перехваченная офицерским ремнем… Нет, пожалуй, не видел…
Она изредка посматривает, и во взгляде ее что-то вроде легкой усмешки, и Егор постоянно этот ее взгляд чувствует, и это единственное, что его смущает и настораживает.