На веранде перед струганой лавкой стоял колченогий ломберный столик. Ростислав Сергеевич тотчас присел на лавку и, как бы извиняясь за свою слабость, улыбнулся виновато.
Сережа набрал яблок, положил на столик. Одно покатилось. Ростислав Сергеевич быстрым движением перехватил его и замер на мгновенье, и губы дрогнули — не понять, от улыбки или от боли. Он держал яблоко и слегка потирал левый бок, и Сережа опять заметил этот болезненный виноватый взгляд через пенсне.
Тут из сада на веранду поднялась жена Ростислава Сергеевича Ирина Викторовна, и тотчас запал яблок перебило крепким махорочным дымком. Ирина Викторовна лишь на мгновенье вынула толстую самокрутку, чтоб ответить на приветствие Сережи — искры посыпались в кошелку на яблоки, которые она принесла.
Ростислав Сергеевич поморщился, отодвигаясь от самокрутки, оказавшейся рядом.
— Ну, цирлихь-манирлихь! — хрипло каркнула Ирина Викторовна и закашлялась.
Сколько Сережа ее помнил, она не выпускала «козью ножку» изо рта. Но Ростислав Сергеевич так и не смог привыкнуть к махорке, и это выражение лица всегда возникало у него, едва появлялась жена; и она всегда говорила в ответ одну и ту же фразу насчет «цирлихь-манирлихь».
Ирина Викторовна постоянно металась и суетилась в заботах по хозяйству, и заботы эти занимали ее полностью: она, казалось, ничего больше не видела, не принимала и не понимала. Все, кроме забот, было, на ее взгляд, пустой тратой времени. И сейчас она всем видом своим говорила мужу и Сереже, что они бездельники и пустомели. Вывалила яблоки в кучу и почти бросилась обратно в сад…
Что-то свернулось в груди и не решалось расправиться. Так всегда случалось, едва появлялась Ирина Викторовна, поэтому Сережа ее не любил и побаивался. Впрочем, и она Сережу недолюбливала и не скрывала этого.
И всякий раз он хотел и никак не мог понять, что же общего у нее с Ростиславом Сергеевичем, как тот прожил с ней всю жизнь, если даже мимолетное ее появление заставляет его морщиться и отстраняться…
Теперь, когда поняты и зачеркнуты зимние странности учителя, Сережа знал, что эта сторона его жизни по-прежнему недоступна и он никогда с ней не примирится.
Он догадывался, что Ирина Викторовна ревновала мужа к маме, и самая эта ревность была такой же нелепой, как весь ее облик, как привычка к самокруткам в руку толщиной… Сережа был убежден в чистоте отношений учителя и мамы, чистоте старомодной и трогательной, и сам ни капельки не ревновал маму к Ростиславу Сергеевичу и неприязнь Ирины Викторовны принимал как лишнее подтверждение ее нелепости…
В недвижной прохладе долго еще держалась махорочная горечь.
Ростислав Сергеевич не мог одолеть выражения досады и докучливости, не сходившее с лица. Поворачивал в пальцах яблоко, посматривал рассеянно вдаль, словно бы прятал взгляд, не хотел встречаться глазами с учеником. Неуместная, пустяком вызванная резкость жены сейчас почему-то особенно огорчила. Не потому, что рядом был Сережа… Просто устал, видно, и самочувствие плохое… Да и переход от французского, еще звучавшего в голове, от философии истории, так неожиданно вспомнившейся в разговоре с Сережей, — переход к «цирлихь-манирлихь» — как незаслуженный тычок в лицо… Ну ладно, ладно… Пора бы привыкнуть… Не надо об этом.
Мысли теперь уже сами невольно закручивались вокруг жены, возвращали к неуюту и неприглядности жизни.
Ирина Викторовна с утра до ночи изводила себя домашней работой, но весь труд ее словно бы тут же испарялся, был по большей части бесплоден и вовсе не нужен. Эта обычная, привычная, каждодневная ее суета сейчас показалась ему странностью. Именно странностью. Вот хоть порядок в доме… Невестка уехала — и тотчас все вверх дном… А ведь летом было по-человечески, и Ростислав Сергеевич успел привыкнуть, и поэтому неряшливость особенно замечалась… Невестка никогда не истязала себя работой — делала все как бы между прочим и все по-настоящему, добротно, чисто. Когда Ирина Викторовна уехала на две недели в город, невестка все хозяйство вела полностью, и все было как надо, и времени еще оставалось сводить детей в лесок по землянику. Почему ж Ирина Викторовна не может ни присесть, ни вздохнуть? Загвоздка, видно, в характере, да в неуменье делать только нужное и не делать лишнего. Вот яблоки эти… Зачем их обрывать? Зачем таскать на веранду? Ведь они так здесь и останутся, сгниют, замерзнут, и весной придется выгребать их вон… Пусть бы сами падали, или соседям раздать…
Сережа видел, что Ростислав Сергеевич задумался о своем, и не хотел перебивать его мысли. Он понимал: пора уходить; лишь не знал, как это сделать. Присев на бортик веранды, грыз яблоко, не понимая вкуса, и едва сдерживал желание прыгнуть в сад, скрыться.
Появление Ирины Викторовны нарушило их прекрасное согласие. Сережа готовился еще послушать учителя — они не закончили разговор, но теперь ясно, что продолжать Ростислав Сергеевич не станет — он совсем изменился за один миг. И Сережа чувствовал себя отвратительно, принимая вину за произошедшее на свой счет: из-за неприязни к нему Ирины Викторовны все, конечно, и случилось… Теперь самое главное — поскорей распрощаться, провалиться сигануть в сад — и через кусты…
Но сделать этого он не успел.
Ирина Викторовна почти тотчас вернулась с полупустой корзиной и свежей самокруткой во рту.
— Посмотри-ка, что я нашла! — Почти крикнула сквозь дым Ростиславу Сергеевичу.
Тот, болезненно поморщившись, повернулся к ней.
Ирина Викторовна достала из корзины игрушечное гнездышко с бумажными птичками и осторожно поставила на столик.
— Это Андрейка! Больше некому! Пристроил на самой дальней яблоне, в самой гущине, да так ловко! Я собралась ветку отрясать, гляжу: гнездо. Не стану, думаю, птиц пугать. А потом присмотрелась — бог ты мой, да это ж Андрейкина игрушка! Ну, мудрец-оголец — пристроил меж трех веточек — настоящее, да и только!..
Ирина Викторовна неумело улыбнулась, ее сероватое лицо посветлело, в глазах обнаружилась незнакомая, глубоко запрятанная доброта, и впервые ненадолго отошло выражение озабоченности. И на несколько этих мгновений она вдруг стала совсем другим человеком. Сережа не узнавал ее. И шевельнулась догадка, показавшаяся неправдоподобной: когда-то она б ы л а т а к о й и Ростислав Сергеевич ее т а к у ю полюбил…
И словно бы в лад с догадкой, лицо Ростислава Сергеевича тоже на миг изменилось, что-то мелькнуло в глазах и у губ, что-то неожиданное для него самого, снявшее выражение докучливости и досады. Сережа заметил светлую эту волну — не мог не заметить, — но смятенность и желание поскорей уйти не располагали к размышлениям. Он едва ли мог понять, насколько был прав…
Ростислав Сергеевич в эти мгновенья узнал ту, другую Ирину Викторовну, ту самую, из молодости: добрую и резкую, мечтательную и горячную, заботливую и небрежную — все сразу, вместе, неразделимо… Странность эта поразила его, а поразив, привлекла, увлекла, привязала. Он не понимал, что случилось, и, пожалуй, до сих пор так и не понял.
Теперь уже едва ли помнилось: там, в начале, была головокружительная, суматошная, ненасыщающая радость; были минуты, которые можно бы даже назвать счастьем. И все-таки он не стал бы утверждать, что был счастлив в семье. Слишком перевешивала тогда огромная, только начинавшаяся жизнь нового мира, который он вместе со всеми отвоевал и который начал устраивать по общему душевному, мирскому начертанию. В увлеченности этой как-то не очень замечались домашние дела. Сердечные порывы не могли спорить с суровыми обязанностями… Да, с обязанностями… Память невольно перекидывалась к тем сокровенным временам, когда обязанности упорядочились, отлились в устав повседневной работы на сугубо мирном поприще. И так славно, так удивительно вышло, что работать в городе, где тогда поселился Ростислав Сергеевич, выпало ему под началом бывшего Комкора.
Однако радость недолго живет на этой земле. Свет, озарявший начавшуюся заново жизнь, приглушился и погас. Начались странные, поначалу просто необъяснимые события. Время налилось гнетущим ожиданием худа, которое все шире, сплеча замахивало безжалостной косой.