И тут он заметил, что вместе с дедом странно уменьшилась кухня, когда-то казавшаяся бескрайней, стол, напоминавший огород… И лавка… И окно, куда так сладко, страшно было вылетать на дедовых руках («маши крыльями-то, соко́л, маши!»)…
Удручала и стариковская запущенность дома. Стены замохнатели от пыли и копоти; мухи густо усидели выцветший плакат, где недавно развенчанный вождь показывал трубкой на лесополосы: «И засуху победим!»
Истлевшая клеенка стола… Закоростевшая посуда… На загнетке — зола… Заросшие чугунки… Пол не видно под грязью, нанесенной со двора…
— Садись-ко, соко́л, отдохни с дороги, — дед обмахнул рукавом лавку. — Я сичас яишницу поджарю…
Засуетился у загнетки, скинул на пол золу и угольки…
— Друг мой великий Парфен, вечная память ему, такую яичницу называл, знаете да, «кочеток».
Пристроил таганок, обдул сковородку, затрещал лучинками.
— …Печку после бабки почитай что и не топили… Как соседки сварили остатний раз щи на поминки — с той поры не топлю… На лучинках все, на хворосте, по-цыгански, знаете да…
Дунул в загоревшуюся бумажку.
— Одному-то много ль надо? Перекусил да на бок — и все дела…
Кинул долгий взгляд, будто лишь сейчас увидел внука.
И Митя с болью, с тоской почувствовал, как он одинок и как рад родственной душе.
— Печка холодная — нехорошо, — бормотал дед, — погреться негде… — Потоптался у загнетки, вздохнул. — А затопить лень. Такая лень, соко́л, напала, невообразимая лень, знаете да…
Вспыхнули лучинки, огонь лизнул сковородку, высветил морщины, сжавшие, смявшие дедово лицо почти в кулачок.
Эх, матушка неро́дная,
Похлебочка холодная! —
тоненько запел он, подкладывая лучинки, —
Кабы ро́дная была,
Щец горячих налила…
Сладкий дымок поплыл по избе. Дед нарезал ветчину, сгреб ножом на сковородку.
— Ушла наша матушка, не вернется. Одна холодная похлебочка осталась…
Митя отвернулся к пыльному, заляпанному окну. Слезы мутили глаза. Там, за стеклом, кривился огород, забитый лебедой и чернобылом… Осевшая городьба… Одинокая ветла, торчавшая с краю…
Столько смертей, горя и разора видел за эти годы, что, казалось, ничто уже не может задеть за сердце, не может сравниться с пережитым. Разучился плакать…
Но жалкий голосок деда открыл свой край горя, и Митя почувствовал беспомощность перед ним… Никакое прошлое не могло отгородить, никакая очерствелость не могла смягчить его…
— А я, соко́л, еще практику имею, знаете да, — совсем другим голосом, как бы встряхнувшись, сказал дед и достал с полки лукошко. — Вот яичек иной раз принесут, сальца… Помнят еще… Помогает медицина: все живая душа постучится… — Он разглядывал яйца, выбирал покрупней. — Друзья-то, почитай, все перемерли. От последнего недавно получил привет с того света… От Никодимыча… Помнишь ли?..
Таким далеким, полузабытым повеяло от этого имени, такие темные воспоминания шевельнулись…
— Как привет?
— Так и привет. Сын его заходил. Мой крестник. Да ты его должен помнить — Виктор. Мальчишками-то, поди, играли вместе… Постарше тебя по годам и по званию. Полковник, знаете да… Вся грудь в орденах. Каких только нет — и заграничные даже… Коньяку принес, закуски всякой видимо-невидимо. И первым делом: отец, грит, мой полностью реабилитирован. Посмертно. Никакой вины за ним, кроме заслуг, не было и нет. Сидели мы тут за столом, поминали друга моего. Виктор на этот плакат поглядел: сыми, грит. Чего он тут теперь? Отец, грит, называл его «недоучившийся семинарист» — за это и пострадал невинно. — Дед потеребил бородку, вздохнул. — Так вот привет от кума и получил… А плакат не содрал, хоть и сам не люблю этого человека… Плакат бабка повесила… Пущай висит — место не провисит. — Дед подложил лучинок под скворчащую сковороду. — Я и сам должен был отправиться вослед за Никодимычем, как его великий друг, знаете да… Но спасло лекарское дело… — Разбил яйцо и сквозь треск закипевшей яичницы сказал, переводя разговор на другую тему: — Не захотел ты по моим стопам идти… На всю жизнь был бы обеспечен. Не обязательно фельдшером или врачом… Зубным техником! Золотое дно, а не работенка. И голову не ломать, и жил бы как сыр в масле. — Поправил ножом яичницу, хитро посмотрел на внука. — Намедни приезжал тут один… — Опять кинул лукавый взгляд. — Что же — в собственной машине, как фон-барон. Чесучовый пиджачок, ботинки лаковые… Инструмент с собой, матерьялы тоже… Месячишко тут пооколачивался, чемодан денег огреб — оно и вася… — Помолчал, поглядывая, какое впечатление произвел. — По-моему, никакая специальность с зубным делом не сравнится… Самое оно барышистое, денежное до невозможности, знаете да.
Дедова хитрость — перекинуться на предметы, никак с прошлым не связанные, Мите понравилась, хоть с сутью начатого разговора он и не соглашался.
— А сколько у тебя, дед, набралось чемоданов с деньгами?
Тот усмехнулся, занялся яичницей и пробормотал, словно бы извиняясь:
— Да я ведь не зубной техник, знаете да…
Спорить не хотелось, Митя не видел смысла переубеждать деда; и в сугубом этом — подчеркнутом — меркантилизме видел продолжение хитрости, отвлекшей их от иного разговора, потому и сказал равнодушно:
— Это ведь надо уметь… Я б и зубным техником чемодан не нагреб… — Вспомнилась вдруг давняя поездка в Ракитино, дедовы рассуждения, запавшие в память. Митя улыбнулся. — И вообще, дед, если наберется много денег, есть опасность просадить их в карты. Сам же ты рассказывал про помещика, чем у него кончилось дело… — глянул на деда с улыбкой. — Я до сих пор помню: ты сказал тогда, что у него главный капитал был в голове. Вот и я такой же набираю, чтоб не подвернулось соблазна проиграть…
Дед кинул на стол стреляющую салом сковороду, порезал заветрившуюся краюшку хлеба.
— Такой капитал — само собой, но и деньжата не помешают, знаете да.
— Не чемоданами же.
— И чемодан не помешает.
Митя хотел продолжить пустой этот спор, но какое-то воспоминание перебило шутливое настроение, он нахмурился.
— Знал я, дед, одного чемоданщика… — Примолк, раздумывая, продолжать ли, постучал ногтями по лавке. — Вошли мы в какой-то Stadt… Не помню названия — небольшой городишко. Вдрызг все разбито. И одна улица — просто усеяна иголками. Обыкновенные иголки для шитья. Склад, что ль, был или магазин какой-то — и в него шарахнуло снарядом… Нашелся у нас один сообразительный: дома, говорит, иголки теперь по рублю штука… Отыскал огромный чемодан, стал в него складывать… И таскал потом за собой чемоданище этот, совершенно неподъемный. Мы посмеивались, а ему хоть бы хны. Скоро демобилизовались, и он ко мне напросился на месячишко — отдохнуть, осмотреться. Взял его — парень вроде неплохой, столько оттопали вместе… И понимаешь, он на другое же утро, как домой вернулись — на рынок. Осуществлять идею. Наколол тысячу иголок на тряпку — и пошел. Я по городу брожу, воспоминаниям предаюсь; потом в читальню засел — готовился экстерном сдавать за десятый, а он торговлю разворачивает. Вечером соберемся, он пачки денег вынимает изо всех карманов. Какой, говорит, профессор по тысяче в день зарабатывает? Просто помешался на иголках и рублях. Деньги в чемодан пихает — не лезут, он и рад — сбывается мечта…
Митя примолк, раздумывая, продолжать ли — не очень, видно, хотелось такое вспоминать.
— Потом стал я замечать: очень уж часто он пересчитывает свои тысячи. Каждые вечер мусолит их, мусолит… Спрашиваю: чего ты их мусолишь? А он недоверчиво как-то, незнакомо покосился: «Вчера, — говорит, — было двадцать пять тысяч двести; сегодня добавил ровно тысячу, а получилось двадцать шесть тысяч сто восемьдесят семь рублёв». И глядит на меня в упор. Я сразу-то и не понял, а потом как ударило меня. «Неужели это я, — говорю ему, — тринадцать рублей у тебя стянул?» — Митя помрачнел и через силу закончил: — Не посмотрел на поздний час — тут же взашей его к чертовой матери вместе с чемоданом! И не видал с тех пор.