Вернувшись вечером, он развязывал узелок, в котором брал в поле еду, отставлял пустую кринку из-под молока и доставал яйцо.
— Встретил по дороге лисичку, дала мне лисичка яичко. Отдай, грит, детишкам гостинец…
Отдохнув, дед снова брался за лопату. Вскопанная полоса ширилась; в дальний ее конец тяжело падал грач, у самых ног землепашцев тянули шеи тощие куры, выклевывая сонных еще червей; мелкий дождь сеялся из облака; солнышко поддавало пару.
Вечером сидели на лавке, распрямив спины, привалившись к стене, бросив тяжелые руки на колени. В глазах рябило от комьев земли, от поблеска лопаты, и было блаженством наблюдать, как бабушка накрывает на стол.
От еды, тепла и покоя Митю так разморило, что он, едва отставив чашку, прилег на лавку, заметил в окне край огромной луны, поднимавшейся над огородом, — и уснул. Бабушка не стала его будить.
Проснулся, когда луна была высоко, на полу ослепительно светился зеленоватый квадрат. Ноги, руки и спина гудели, но давешней усталости не было. Митя поднялся, глянул в окно. Там незнакомо и загадочно лучились крыши ульев.
Он вышел на крыльцо. Было по-летнему тепло и безветренно. За речкой в соседней деревне виделась каждая ветка голых еще ветел, каждое бревнышко изб; и земля отделялась от неба едва заметным сиянием.
В тишине откуда-то издали — непонятное придыхание, пыхтенье, позвякивание и поскрипывание. Митя не сразу различил эти звуки, а различив, забыл про них. Он пошел к огороду. После сна все вокруг казалось подобием сна. И в этой нереальности, в зеленоватом сиянии увидел деда — и понял, откуда непонятные звуки.
Пригнувшись, едва не касаясь бородой пашни, дед медленно двигался по дальней кромке огорода. Через плечо — веревка… борона прыгала в лунном свете, голубая на черной земле. Он натруженно, с присвистом дышал, борона поскрипывала, позванивала камушками. Тяжелая борона, в которую впрягают лошадь.
Не разбирая дороги, Митя побежал к нему.
Дед остановился, поправил веревку на плече.
— Ночь-то, соко́л, больно хороша… Светло, как днем.
И тут в лунной вышине стал усиливаться гнетущий, инородный всему этому миру звук. С отвратительным подвыванием невидимо шли в небе немецкие бомбардировщики.
Слетели остатки сна, лунное волшебство пропало. Светлая ночь сулила опасность, и луна недобро кривилась в своей вышине.
Дед приложил ладонь ко лбу, закинул голову.
— Знать, Горький полетели бомбить…
И, кинув в небо кулак, долго тряс им вослед затихающему звуку.
14
В августе Мите принесли повестку из военкомата. Рассыльная протянула замусоленный огрызок карандаша; расписался, приложив бумажку к двери.
— А Касимыч-то где? — спросила рассыльная. — Ему велели к военкому… побыстрей…
Бабушка достала из сундука костюм, дед оглядел ставшие непривычными пиджак и брюки (давно переселился в просторную рубаху и латаные портки), оделся, причесал перед зеркалом бородку.
— Видать, соко́л, вместе на войну пойдем…
Вернулся он довольно скоро. Оказалось, попросили поработать в призывной комиссии — врачей не хватает, а дела предстоит много — завтра приписка призывников.
Поутру вместе отправились к школе.
День был чистый и ветреный; листва зеленела по-летнему, но в воздухе уже повис едва наметившийся осенний запах дыма. В душе от недалекой смены времен и судьбы поселялась тревога.
Из карманчика дедова пиджака словно цветок торчал раструб деревянной докторской трубки (он не признавал нынешних стетоскопов — слушал через нее или просто прижимал ухо к груди). Знакомая эта вещица, которой в детстве удавалось поиграть, сейчас обрела торжественный и прощальный смысл…
У школы дед прибавил шаг, оторвался от внука и, пройдя через толпу призывников, скрылся в дверях, удалился в незнакомый мир, куда Мите только предстояло ступить, а ему там все было привычно и буднично.
И только тогда Митя до конца сердцем понял происходящее, по-новому огляделся; и вовсе не знакомые пареньки, собравшиеся из соседних деревень, приблизились вдруг, и в каждом он угадывал свое волнение, свою растерянность перед неизвестностью, свое желание определиться и укрепиться в потоке, захватившем их и называвшемся большим, страшным словом в о й н а.
Из двери школы, тяжело навалившись на палку, шагнул высокий, болезненно-бледный капитан. Крикнул, чтоб заходили. Никто не решался первым переступить порог. Капитан позвал еще раз, а потом выбрал пятерых из стоявших поблизости, приказал идти. За ними потянулись остальные.
В комнатке, где обычно дежурила сторожиха, впритык стояли три облупленных парты. На них заполняли анкеты.
Митя дождался, когда освободится место и ручка, сел.
Стук крышки, такой привычный, надоевший, вызвал отрешенную, постороннюю мысль, что за парту садится в последний раз. Он тут же поправил эту мысль: последний раз во время войны. Но война казалась бесконечной.
Заполнив анкету, пошел в конец коридора, где у окна две парикмахерши, чуть слышно (так громко!) шуршали своими машинками. Вокруг на полу уже порядочно русых клоков. На волосы не хотелось наступать, они еще хранили живое тепло, оставались частью той жизни, с которой предстояло расстаться. Жалостно видеть, как равнодушно парикмахерши отбрасывали их ногой к стене…
А вот и класс, где учился в прошлом году. Парты вынесены. Странно выглядит в этих стенах ширма. Белая больничная ширма.
Разделся донага. В одном углу — весы (пятьдесят семь килограммов), в другом — ростомер (сто семьдесят восемь сантиметров… Хорошо! Из деревень были ребята ростом ниже винтовки).
Тут же очередь в третий угол — там прививка оспы… А потом — в соседний класс, где должен был учиться в этом году…
Войдя, Митя сразу встретился глазами с дедом.
Все вокруг исчезло. Они остались вдвоем. Никогда еще дед не смотрел так… И задумчиво, и горько, и ободряюще, и будто впервые что-то заметив… И с улыбкой, видной только внуку, и с мудростью, за которой — целая жизнь.
И все — в миг.
Дед отвел глаза, наклонился к врачихе, сидевшей за соседним столом. Та посмотрела, кивнула…
Стало понятно: очередь случайно выпала к деду, и тот передал его этой незнакомой женщине в белом халате…
После взгляда, который был сейчас, иначе нельзя. Митя понимал.
Он смотрел на таблицу, называл буквы, дышал и не дышал, отвечал что-то врачихе, но все время обостренно слышал в стороне голос деда, шорох его движений; и охватывала странная печаль, тревога, жалость… Словно они в последний раз рядом… И вместе с тем щемяще-сладко, будто в раннем детстве, звучала струна родственности, невыразимой слитности, разрыв которой сулил, казалось, самое страшное.
Это чувство, незапамятно-давно зародившееся, но осознанное лишь здесь, в этот миг, теперь, не покидало до самой осени, когда Митю призвали в армию.
…Потом, в училище и на фронте, было не до этих переживаний… Но и там иногда в сокровенные минуты дед нежданно возникал в сердце и памяти, обнаруживался как глубинный корень, от которого шли соки и силы.
15
…После десятилетней разлуки он показался маленьким, потощавшим. Что-то сиротское в лице, в движениях, в одежде… Обветшавшая рубашка, залоснившийся полушубок, который не снимался, видно, ни зимой, ни летом; латаные валенки…
Потерянный взгляд выцветших глаз, растерянная, беспомощная полуулыбка…
Мите пришлось нагнуться, чтобы обнять его.
Дед прижался к щеке, и Митя по давней памяти невольно ждал царапающую бороду… Мелькнула даже полузабытая детская опаска мнущей нежности. Он тут же про себя посмеялся над этим, однако воспоминание было так живо, что не мог сдержаться и слегка отпрянул… И сразу же обнаружилось, что бородка совсем мягкая, а руки, обнявшие его, слабы и дрожащи…
Собственная щетина, отросшая за ночь в поезде, пожалуй, скорей уколола бы деда, а задубевшая на фронтовых ветрах кожа видала такое, о чем и вспоминать не хотелось.