Он даже поднялся со стула, но Бурмасов поспешил его снова усадить.
— Ты меня прости, Христофор. Просто я задумался: что-то не сходится у меня… Что женишься, так поздравляю. Совет да любовь. И про бородавку — это я так, от задумчивости… — С этими словами он повернулся к фон Штраубе: — Ты мне вот что скажи. Только вспомни хорошенько. До Петербурга против твоей жизни были злоумышления?
— Да тут и вспоминать нечего. Точно не было прежде ничего такого.
— А о происхождении твоем в ордене всегда знали?
— Знали. Правда, лишь избранные.
— О каком таком происхождении? — живо заинтересовался Двоехоров.
— Вот тут не взыщи, Христофор, — сказал Никита, — вынужден умолчать. Тут такая, понимаешь ли, тайна, что и проговорить боязно.
— Ну ежели тайна… — не стал настаивать Двоехоров. — Коли я лишний, так, может, мне все-таки?.. — Он было снова привстал.
Пришлось князю снова его усаживать.
— Да не обижайся ты! Просто с вопросами не встревай, а то с мыслей сбиваешь. Вон лучше ликеру отведай.
— Ладно, молчать буду, — согласился подпоручик и, чтобы вправду не встревать, он, смакуя ликер, ушел целиком в собственные мысли, с которых его уж никто, пожалуй, не смог бы сбить, ибо, судя по благостному выражению лица, думать он принялся наверняка о своей Елизавете Кирилловне с родинкой на щечке.
— Ну так вот, — снова обращаясь к фон Штраубе, сказал Бурмасов, — никто в ордене не покушался на тебя, и вдруг все переменилось: за две недели — с этой стороны, как мы высчитали, три на тебя покушения. Подумай, зачем в ордене кому-то внезапно понадобилась твоя смерть?
— Думал, к тому же не раз, — ответил фон Штраубе. — Уж ордену-то она никак не нужна. Напротив, я, если можно так сказать, главная их реликвия. Именно присутствие в их рядах того, в чьих жилах течет кровь Грааля, безмерно возвышает госпитальеров[57] над другими орденами.
Бурмасов опять надолго призадумался.
— Хорошо, пускай так, — произнес он наконец. — Пойдем с другого конца. Быть может, ты несешь в себе еще какую-то тайну, кроме тайны своего происхождения, и тут, в Петербурге, она стала для твоего ордена нежелательна?
— Скорее не тайну, а предназначение, — сказал барон.
— И каково же оно?
— В конце века деспозин должен поведать о событиях, которые наступят через век и даже далее, чем через век. Насколько далее, это уж от наития зависит…
— Постой, постой, — перебил его князь. — Так нынче-то у нас семьсот девяносто девятый год! Как раз век подходит к своему окончанию! И ты что ж, уже можешь что-то сказать так далеко наперед?
— Пока не могу, — признался фон Штраубе. — Видно, срок еще не настал.
— Хорошо, — сказал Бурмасов, — ну а когда настанет срок, кому ты должен это передать?
— Магистру ордена. Так делали все мои предки, жившие на рубежах веков. Кстати, мой прадед сто лет назад предсказал изгнание ордена с Мальты, что хранилось в великом секрете, пока не нашло свое подтверждение.
— Погоди-ка, — опять остановил его князь, — покуда не до Мальты твоей. Ты сказал, что магистру своему должен передать, а это, стало быть…
— Теперь, стало быть, императору Павлу, являющемуся нашим магистром.
— Вот! — воскликнул Бурмасов и поднял палец, указуя им куда-то ввысь. — А до того как Павел наш стал магистром, никто на твою жизнь не покушался! Вот, кажется, мы и нашли ту самую точку!
— Да ты о чем?
— А я о том, что кому-то больно не угодно, чтобы твое откровение дошло до Павла!
— Но почему же? — удивился фон Штраубе. — Ведь речь идет о временах столь отдаленных, что из ныне живущих уже не останется никого. Магистр должен после разговора со мной оставить послание для будущих веков и запечатать его ровно на сто лет.
— Да… — снова задумался Бурмасов. — Нынче мало кто думает на сотню лет вперед. В этом смысле твои откровения вроде бы никого особо волновать не должны… Хотя постой-ка! Откровения тех предков твоих имели касательство к судьбе мира всего или только к судьбе вашего островка?
— Большей частью, конечно, к судьбе того места, где эти откровения происходили. В тех случаях первоочередно к Мальте, стало быть.
— Ну а ежели ты сейчас в России и станешь делиться своими откровениями с российским императором, то в этом случае…
— В этом случае, — сказал фон Штраубе, — я так думаю, откровения будут иметь касательство по большей части именно к России.
И снова, подъяв перст, Бурмасов воскликнул:
— Вот!.. Ибо что такое Мальта твоя? Ты уж не серчай, но Мальта твоя — тьфу, островок! На географической карте булавкой в него ткни — и всё, нету твоей Мальты!.. А Россия… Это, брат, Россия! Тут из пушки по карте пали — все равно что-нибудь да останется!
— Да, Россия — преогромная страна, — признал фон Штраубе, — но к чему это ты?
— Да к тому!.. Как ты не понимаешь? Судьба Мальты твоей, да еще через сто лет, мало для кого составляет заботу; на судьбе мира всего даже погибель ее, почитай, никак не скажется. А вот судьба России!.. — Внезапно спросил: — Скажи мне, Карлуша, рок можно преодолеть?
Фон Штраубе не однажды думал об этом, оттого ответил сразу же:
— Я так полагаю, что никакого рока нет. Как, по-твоему: если человек пилит сук, на коем сидит, а потом вдруг падает, это как считать, злой рок?
— Какой тут рок? Дурость — вот как сие называется. Если б кто очутился рядом чуть поумнее да вовремя предостерег его, дурня…
— Ну а если б он не послушал?
— Тогда вдвойне дурак!
— Именно! — подтвердил фон Штраубе. — Так же точно и люди, и даже, бывает, целые сообщества и народы: не прислушиваются к тихому голосу предостережения, падают ниже некуда, а вину всему видят в некоем изначально предначертанном для них роке.
— А как тогда быть с царем Эдипом? — выказал Бурмасов неожиданную для барона образованность. — Его-то, сколь помню, вещий оракул как раз предостерег.
— О, — ответил фон Штраубе, — голос судьбы надо не только уметь слышать, но и понимать. Представь, что человека, пилящего перед собой сук, предостерегли бы на неведомом для него языке.
— Ну а в случае с тем же Эдипом? Я так понимаю — его предостерегли вполне по-эллински.
— Но что он понял из тех слов? К примеру, ему был предречен грех отцеубийства; так не убивай же вообще никого, тогда избегнешь и этого тягчайшего греха! Было предречено, что женится на собственной матери; так прими схиму, минует тебя и сей грех!
Никита из его умозаключений вдруг вывел нечто совершенно свое:
— Выходит, — проговорил он, — императора нынешнего, Павла Петровича, все равно убьют, предостерегай ты его или не предостерегай.
При этих словах Двоехоров отвлекся от своих благостных мыслей и взглянул на него несколько испуганно.
— Ты чего, Харитоша? — спросил Бурмасов, поймав на себе этот взгляд. — Тебе ли не один черт (прости Господи!), кто восседает на троне?
— Теперь уж не один, сказал подпоручик. — Государь Павел Петрович за меня сватает Елизавету Кирилловну. Я уж и колечки венчальные присмотрел; матушка из деревни денег вышлет — куплю. А ты тут такое говоришь. Я уж думаю: успеть бы венчанию… Ну а коли успеется, так, понятно, один… этот самый, как ты сказал.
— Не печалься, Христофор, — подбодрил его князь. — Венчание — дело быстрое, а заговор против государей такая штука, что в один миг не делается. Окольцуют тебя, Харитоша, заметить не успеешь…
— Ну, коли так… — И на простодушном лице Двоехорова снова нарисовалась отрешенная и наипросветленная благость, какая могла быть только от умосозерцания родинки возлюбленной.
Бурмасов опять повернул голову к фон Штраубе.
— Да, выходит, удушат Павла нашего, даже если б ты его предостерег. Тут никакие караулы не помогут. Не услышит он голоса фортуны, ибо не вышел умом… Чтоб уберечься, не караулы усиливать надобно, а совсем другие действия принимать: над дворянской честью не глумиться, указами дурацкими не выставлять себя на всеобщее посмешище. Но тогда бы он был не Павлом, а вовсе кем-то другим, наново переродился, что никому из смертных не дано… И цесаревичу, выходит, быть, как и Эдипу, отцеубийцей, — продолжал князь. — Ты с заговорщиками не милуйся, тогда избегнешь смертного греха. А когда ты душой с ними, да при том мечтаешь Божьи заповеди соблюсти — нет, не получится так!.. Однако, — добавил он, — ты, Карлуша, говорил тут еще про людские сообщества, даже про целые страны; им-то когда-нибудь предначертанного судьбою удавалось избежать?