Юноше стало стыдно. Парацельс был лгуном или же фантазером, а он, ворвавшись к нему, требовал, чтобы тот признал бессилие всей своей колдовской науки.
Он преклонил колени и сказал:
– Я совершил проступок. Мне не хватило веры, без которой для Господа нет благочестия. Так пусть же глаза мои видят пепел. Я вернусь, когда дух мой окрепнет, стану твоим учеником, и в конце пути я увижу розу.
Он говорил с неподдельным чувством, однако это чувство было вызвано состраданием к старому учителю, столь почитаемому, столь пострадавшему, столь необыкновенному и поэтому-то столь ничтожному. Как смеет он, Иоганн Гризебах, срывать своей нечестивой рукой маску, которая прикрывает пустоту?
Оставленные золотые монеты были бы милостыней. Уходя, он взял их. Парацельс проводил его до лестницы и сказал ему, что в этом доме он всегда будет желанным гостем. Оба прекрасно понимали, что встретиться им больше не придется.
Парацельс остался один. Прежде чем погасить светильник и удобно расположиться в кресле, он встряхнул щепотку пепла в горсти, тихо произнеся Слово. И возникла роза.
Медаль
Я – дровосек. Имя мое никому ничего не скажет. Хижина, где я родился и где скоро умру, стоит на опушке леса. Лес, говорят, доходит до моря, которое обступает всю сушу и по которому плавают деревянные хижины вроде моей. Не знаю, правда, самому видеть ее не доводилось. Не видел я и леса с другой стороны. Мой старший брат заставил меня поклясться, когда мы были мальчишками, что мы с ним вдвоем вырубим лес до последнего дерева. Брат уже умер, а у меня теперь на уме другое: я ищу одну вещь и не устану ее искать. В ту сторону, где садится солнце, течет небольшая речка; я ухитряюсь вылавливать рыбу руками. По лесу рыщут волки. Но волки меня не пугают; мой топор ни разу меня не подвел. Лет своих не считаю. Знаю только, что их набралось немало. Глаза мои еле видят. В деревне, куда я уже не хожу, потому что боюсь заблудиться, меня называют скупцом, но много ли может скопить лесоруб?
Дверь своей хижины я подпираю камнем, чтоб не надуло снега. Как-то вечером слышу тяжелую поступь, а потом и стук в дверь. Я открываю, входит странник, мне не знакомый. Человек он был старый, высокий, закутанный в клетчатый плащ. Лицо перерезано шрамом. Годы, казалось, его не согнули, а только силы придали, но я заприметил, что без палки ему трудновато ходить. Мы перекинулись словом, о чем – не припомню. Потом он сказал:
– У меня нет родимого дома, и я сплю где придется. Я обошел всю Саксонию.
Это название было под стать его возрасту. Мой отец всегда говорил о Саксонии, которую ныне народ называет Англией.
У меня были рыба и хлеб. За едой мы молчали. Хлынул дождь. Я из шкур сделал ему постель на голой земле, в том самом месте, где умер мой брат. Как наступила ночь, мы уснули.
День уже засветился, когда мы вышли из дома. Дождь перестал, и землю покрыл свежий снег. Палка выскользнула у него из руки, и он велел мне ее поднять.
– Почему ты командуешь мною? – спросил я его.
– Потому, – отвечал он, – что я пока еще – король.
Я счел его сумасшедшим. Поднял палку и дал ему.
Он заговорил изменившимся голосом:
– Да, я – король секгенов. Тысячу раз я приводил их к победам в тяжелых сражениях, но час мой пришел, и я потерял королевство. Имя мое – Изерн, я из рода Одина.
– Не знаю Одина, – сказал я, – и почитаю Христа.
Будто не слыша меня, он рассказывал дальше:
– Я брожу по дорогам изгнания, но пока еще я – король, ибо со мною медаль. Хочешь ее увидеть?
Он раскрыл пальцы костлявой руки, но там ничего не лежало.
Ладонь оказалась пуста. Только тогда я припомнил, что его левый кулак денно и нощно был сжат.
Он сказал, в упор посмотрев на меня:
– Ты можешь ее потрогать.
Я с опаской тронул пальцем его ладонь. И почувствовал что-то холодное, увидел сверкание. Рука его быстро сжалась в кулак. Я молчал. Тогда он медленно стал растолковывать мне, будто ребенку:
– Это – медаль Одина. У нее лишь одна сторона. Но, кроме нее, нет ничего на свете без оборотной стороны. И пока эта медаль у меня в руке я остаюсь королем.
– Она из золота? – спросил я.
– Не знаю. Это – медаль Одина. С одной-единственной стороной.
Тут меня обуяло желание заполучить медаль. Если бы она стала моей, я выручил бы за нее гору золота и стал королем.
Я предложил бродяге, которого до сих пор ненавижу:
– У меня в хижине спрятан сундук, набитый монетами. Они – золотые, блестят, как топор. Если отдашь мне медаль Одина, я дам тебе сундук.
Он твердо сказал:
– Не желаю.
– Тогда, – сказал я, – иди-ка своею дорогой.
Он повернулся ко мне спиной. Удара топором по затылку хватило, даже с избытком, чтобы он пошатнулся и тут же упал, но при этом кулак его разжался, и я увидел в воздухе светлую искру. Я сделал топором пометку на дерне и потащил труп к реке, которая раньше была поглубже. Туда его и столкнул.
Возле дома я начал искать медаль. Но не нашел. Все эти годы ищу ее и ищу.
Другой
Эта история произошла в феврале месяце 1969-го, на севере Бостона, в Кембридже. Я не записал ее по горячим следам, ибо моим первым желанием было забыть случившееся, дабы не лишиться рассудка. Теперь же, в 1972-м, я полагаю, что если рассказать о ней, читатели примут все это за выдумку, а истекшие годы, возможно, и меня заставят относиться к ней так же.
Я многое пережил в те минуты, но еще тяжелее было потом, в бессонные ночи. Это вовсе не означает, что рассказ о случившемся взволнует других.
Было десять часов утра. Я сидел, откинувшись на спинку скамьи, у реки Чарлз. Справа, шагах в пятистах от меня, стояла высокая башня – я так и не знаю, как она называется. Серые воды несли на себе угловатые льдины. Река, разумеется, навеяла мысль о времени. Тысячелетний образ, созданный Гераклитом. Ночь я проспал спокойно: моя вечерняя лекция, кажется, захватила студентов.
Вокруг не было ни души.
Вдруг мне почудилось (психологи объясняют это общей усталостью), что однажды я уже видел и чувствовал нечто подобное. Рядом со мной на скамью кто-то сел. Я предпочел бы побыть один, но не поднялся с места, боясь показаться невежей. Другой принялся что-то насвистывать. Я испытал первое из потрясений этого утра: он насвистывал или пытался насвистывать (меня не отличает хороший слух) аргентинскую песенку «Старая хижина» Элиаса Регулеса. Мотив перенес меня в патио, более не существующий, и вызвал в памяти Альваро Мелиана Лафинура, умершего очень давно. Потом послышались и слова, те, что пелись в десятые годы. Тембр не был похож на тембр Альваро, но исполнитель явно имитировал Альваро. Я со страхом узнал этот голос.
Придвинувшись к соседу, сказал:
– Сеньор, вы уругваец или аргентинец?
– Я – аргентинец, но с четырнадцатого года проживаю в Женеве, – ответил он.
И наступило длительное молчание. Я спросил его снова:
– В Маланьо, номер семнадцать, напротив русского храма?
Он кивнул в подтверждение.
– Ну тогда, – заявил я, – ваше имя – Хорхе Луис Борхес. Мы находимся в городе Кембридже, в 1969-м.
– Нет, – ответил он моим собственным голосом, немного далеким. И по прошествии двух-трех минут уверенно подтвердил:
– Нет, я нахожусь здесь, в Женеве, сижу на скамье, в нескольких метрах от Роны. Самое странное то, что мы так похожи, хотя вы намного старше и с седой головой.
Я ему отвечаю:
– Могу доказать тебе, что не лгу. Я расскажу о вещах, о которых знают только домашние. У нас есть серебряный мате с витой длинной ножкой, вывезенный из Перу нашим прадедом. Есть и серебряная миска из тех, что привязывали к седлу. В книжном шкафу твоей комнаты книги стоят в два ряда. Там три тома «Тысячи и одной ночи» Лейна с гравюрами и комментариями мелким шрифтом после каждой главы; латинский словарь Кишера, «Германия» Тацита по-латыни и в переводе Гордона, «Дон Кихот» издательства Гарнье, «Кровавый театр» Риверы Индарте с посвящением автора, «Sartor Resartus» Карлейля, биография Амьеля и, спрятанная за остальными фолиантами, потрепанная книжка о сексуальных обычаях балканских народов. Не забыл я и сумерки в бельэтаже, на Плас Дюбур.