— Так ему захотелось, — отрезал Салман. — Тебе-то какое дело?
Он так убежденно доказывал: черное — это белое, что парень капитулировал:
— Ну ладно, чего ты раскипятился? Ну что такого я сказал?
Посмеиваясь, Неймат шел к автобусной остановке. «Нет, кажется, день начался неплохо… Занятный сон. Вкусный завтрак. Хорошие сигареты. Два номера „Футбола“».
Было ясно, солнечно. Редкие белые облака рассеялись по небу. В такой день не может не быть хорошего настроения.
Но для хорошего настроения была и другая, более важная причина: если Дадаш-муаллим[1] не передумает…
Когда они вчера шли с работы, Дадаш вдруг обратился к Неймату:
— А скажи, пожалуйста, почему ты художественного ничего не переводишь? Ей-богу, я и сам поседел на этом деле, да что толку от переводов одной научно-популярной литературы? Не боги горшки обжигают. Ты способный, грамотный. Чувствуешь слово. Переходи помаленьку на художественную литературу.
— Я немного перевожу, Дадаш-муаллим. Иногда, если попадется рассказ или очерк…
— Что толку от этих малых форм! У тебя, слава богу, семья не маленькая.
— Вот и дубляж сделал для киностудии. «Живые и мертвые»… Вы, наверное, видели.
— А, по роману Симонова…
— Да.
Замолчали. Неймат ждал, как рыбак, забросивший невод. «Мое дело — намекнуть. Выйдет — выйдет, не выйдет — не надо. Он сам завел разговор».
После долгой паузы Дадаш сказал:
— Очень хорошо, этот роман есть в плане издательства. Справишься?
Неймат испугался, что от сильного волнения скажет что-нибудь не то, и снова помолчал немного. А затем ответил:
— По-моему, справлюсь.
— Ну что ж, и отлично.
Некоторое время они шли, не говоря ни слова.
— Но вы же понимаете, Дадаш-муаллим, — прервал молчание Неймат, — лето подходит. Я бы не хотел брать другую работу, все лето посвятил бы роману.
Дадаш был сметлив. Он на лету улавливал суть дела.
— Напомни мне завтра, — сказал он. — Заключим договор. Чтобы ты мог спокойно работать.
— Большое вам спасибо, Дадаш-муаллим!
«А неплохой в сущности человек этот Дадаш. Тертый калач! Сам говорил, что в издательстве уже сорок лет работает. Столько людей, говорит, здесь перевидел, сколько волос на голове. Начинал с курьера. „Эгей, Дадаш, эгей. А ну-ка побыстрей. Сбегай, снеси. Туда-сюда“. Да так, успевая и здесь и там, стал в один прекрасный день корректором, потом редактором, потом завотделом, потом главным. Как бы там ни было, теперь он второй человек в издательстве, если не первый. Уважают его, считаются с ним уж, во всяком случае, не меньше, чем с директором. И, говоря по совести, он ничуть не задается. Всему знает цену. Его пунктик — футбол. Ну и ну! В таком возрасте — такой пыл! Стоит заговорить о футболе, он прямо загорается! Хорошо, что взял ему второй экземпляр газеты. Пусть-ка сегодня договор со мной подпишет. И все. И деньги будут на лето. А на те, что получу за дубляж, магнитофон куплю. Давно обещал Кармен».
Кармен была старшей дочерью Неймата. Средняя — Джильда. Младшая — Нергиз.
Нет, он не был ни отставным, потерявшим голос певцом, ни рехнувшимся меломаном. Помешан на опере был покойный Асад — отец Кармен и Джильды, первый муж Суреи, который был старше жены на двадцать два года.
Почему-то Неймат никак не мог забыть одну сцену: Асад погрузился в мягкое кожаное кресло. На одном колене у него Кармен, на другом — Джильда. Они слушают долгоиграющие пластинки с оперной музыкой.
Кармен было тогда лет семь-восемь, Джильде — пять-шесть. Неймат как сейчас помнит их одинаковые платьица, розовые, очень коротенькие, плиссированные. В волосах — по большому розовому банту. Прижавшись пунцовыми щечками к лицу отца, они могли слушать музыку часами. Асад сидел словно в раю, закрыв от наслаждения глаза.
У них еще был оранжевый абажур. Он окрашивал всю комнату в цвет хорошо заваренного чая.
Кармен стала плохо учиться. Асад был профессор, известный хирург, ему некогда было следить за детьми. А если выдавалась свободная минутка, он слушал музыку.
Короче говоря, через знакомых они нашли Неймата. За 150 рублей (старыми деньгами) Неймат, ученик наборщика в типографии и студент филфака, занимался с Кармен и готовил в школу Джильду.
Юноша быстро освоился в этой семье. Они знали, что ему живется туго, и часто оставляли обедать. «Посмотрим, чем нас сегодня порадует Сурея-ханум»,[2] — говорил Асад, приглашая его к столу. Он неизменно называл свою жену «Сурея-ханум». Неймат ни разу не слышал, чтобы он назвал ее просто Суреей. Нет, нет, всегда «Сурея-ханум» да «Сурея-ханум»!
Полы их просторных комнат устланы коврами. Они поглощали звук шагов. В кабинете на стене висел большой портрет отца Асада.
Были у них гости или нет, стол всегда накрывался белой шуршащей скатертью. Ставилась дорогая посуда, серебряные приборы. Вся семья усаживалась за трапезу вместе, разворачивая салфетки.
Квартира сверкала чистотой. Неймат никогда не видел, чтобы Сурея или девочки выглядели неопрятно. Платья были отглажены, косы расчесаны…
После таких обедов Неймат не мог заснуть в своей неуютной и тесной каморке в Крепости.[3] Глядя на облупленные стены, он тоскливо ворочался с боку на бок всю ночь.
Перед новруз-байрамом[4] Неймата пригласили в гости. На белой скатерти стояли традиционная зелень, тоненькие разноцветные свечки, крашеные яйца, сласти.
— Хороший, милый праздник, — сказал Асад, — но жаль, что предки дали маху — запретили выпивку… Что за праздник без спиртного!
Неймат улыбнулся. Он знал, что Асад трезвенник.
— А давай выпьем немного коньяку. Кстати, у нас сладкая закуска.
Сурея принесла маленькие хрупкие рюмочки.
— Будем здоровы! Выпьем за Сурею-ханум.
— За ваше здоровье, Сурея-ханум! — сказал Неймат и выпил впервые в жизни…
Когда он уходил, было поздно. Он посмотрел на их четыре окна. Два из них были черные — девочки спали, два других — цвета хорошо заваренного чая. Не доносилось ни звука. Ковры поглощали шаги, как вода.
Неймат долго смотрел на эти окна, услышал вдруг звон трамвая и понял, что это последний. Помчался, поскользнулся, упал, торопливо встал, снова побежал и с трудом впрыгнул в последний вагон.
Трамвай был пуст. Свет почему-то не горел. В громыхающем по рельсам вагоне были только Неймат и отражающиеся в окнах звезды. В переднем вагоне кондуктор флиртовала с водителем. Они были увлечены, им ни до кого не было дела.
В воздухе стоял запах весны. Запах весенней ночи тысяча девятьсот пятьдесят пятого года.
Вдруг Неймата пронзила острая мысль: он влюблен в Сурею. Это открытие испугало его. Ведь он понимал, знал, что это зряшная, безнадежная любовь.
Трамвай подскакивал на рельсах, в окнах вздрагивали звезды…
В эту ночь он не пошел в свою тесную каморку. До утра шатался по улицам. И до утра с ним была Сурея.
О боже! Как будто все это было вчера. Или тысячу лет назад. Теперь, через десять лет, думая об этой неповторимой мартовской ночи, Неймат улыбался.
Жизнь полна неожиданностей. Если бы десять лет назад, в ту весеннюю ночь, Неймату показали вот этот, сегодняшний день его жизни — 5 июня 1965 года, — он бы не поверил.
Все домашние мелкие детали нынешнего утра: пробуждение от голоса Суреи, завтрак с ней, прощание перед уходом — все это десять лет назад показалось бы Неймату несбыточной грезой.
Так же, как он не может представить себе сегодня, что с ним будет через десять лет. Он перебрал в памяти свои самые заветные желания, все, что он прятал в глубине души, в осуществление чего никогда не верил. Вспомнил, улыбнулся, подумал: «Неужели наступит время, когда и это все будет привычным, повседневным? Невозможно! Однако если бы десять лет назад мне рассказали мой сегодняшний день, разве бы я поверил? Нет! Так, может… Все может случиться. Все, что я гоню от себя, прячу в глубине, все, о чем не решаюсь даже думать, однажды — через пять, десять, пятнадцать лет — может стать моей жизнью».