– А, Персик, друг сердечный, ты вернулся… Что ж – как раз!.. Вместе выпьем.
– На все есть время, Паршук, – отвечал я. – Выпьем мы завтра.
– Ты стареешь, друг мой Николка. Пить можно всегда. Завтра вина уж не будет. Они разливают его. Скорей! Или, быть может, сентябрьская дань тебе стала противна теперь?
– Мне противно краденое.
– Краденое? Да нет – спасенное. Когда горит дом, нужно ведь быть дураком, чтоб оставить все лучшее в нем!
Я его отстранил:
– Вор!
И прошел.
– Вор! – повторили Гайно, Бардашка, Сулой, все остальные.
Прошли они. Тот был сражен; потом я услышал гневные крики его; и, обернувшись, увидел, что бежит он, кулак показывая. Мы притворились глухими, слепыми. Нас обогнав, он внезапно замолк и стал рядом шагать.
Достигнув берега Ионны, мы увидели, что по мосту невозможно пройти. Народ так и кишел. Я приказал бить в барабан. Ряды раздвинулись, не очень понимая, в чем дело. Мы вошли кабаном, но тут же застряли. Я увидел двух знакомых сплавщиков, короля Калабрийского и Гада. Они сказали мне:
– Стой, стой, господин Персик! На кой чорт вы влезли сюда со своей телячьей шкурой и всеми этими ряжеными, важными, как ослы? Шутку ли шутите или впрямь в поход собрались?
– Ты угадал, Калабрия. Смотри, я до зари предводитель и иду город свой защищать от врагов.
– Враги? Что ты, с ума сошел! Кто же они?
– Да те, кто там поджигает.
– А тебе-то что? Твой дом ведь давно уж сожжен (сожалеем; это, знаешь, ошибка была). Но дом Пуляхи, этого повесы, разжиревшего на счет трудящихся, этого вертуна, гордящегося шерстью, которую он состриг с нашей спины, дом Пуляхи, оголившего нас, презиравшего нас с высоты своей добродетели, – это иная песенка. Обворовавший его попадет прямо в рай. Не мешай! Тебе-то что? Не хочешь – не грабь, но не смей нам мешать! Терять нечего, а выгоды – ух!
Я сказал (тяжело мне было бить этих жалких олухов, не постаравшись их сначала образумить):
– Нет, потерять можешь все, Калабрия. А вот честь нашу нужно спасти.
– Нашу честь! – сказал Гад. – Это что за диковина? Пьется ли? Жрется ли? Может, завтра помрешь. Что от тебя останется? Ничего не останется. Что о тебе будут думать? Ничего не подумают. Честь – гостинец для богатых, для скотин, которых хоронят с эпитафиями, мы же кучей будем свалены в общую яму, как помои. Поди разбери, что пахнет честью и что дерьмом!
Не ответив Гаду, я обратился к другу его:
– Всякий сам по себе ничто, это правда, король Калабрии; но все вместе взятые – сила. Сто малых составят большого. Когда исчезнут нынешние богачи, когда испепелятся, с их эпитафиями, ложь их гробниц да имя их рода, будут еще поминать сплавщиков города Клямси; они в летописях останутся, благородные по-своему, с руками жесткими, с головой крепкой, как их кулаки, и я не хочу, чтобы назвали их мерзавцами.
Гад сказал:
– Чхать мне на это.
Но король Калабрии, сплюнув, воскликнул:
– Коль так, ты подлец! Персик прав. Знать, что так говорят, меня бы тоже обидело. И, видит Бог, это не скажется. Честь не одно достоянье богатого. Мы ему это докажем. Кто бы он ни был – он нас не стоит!
Гад сказал:
– Что там стесняться! Они-то стесняются разве? Не сыщешь бóльших обжор, чем все эти герцоги, принцы – Кондэ, Суассон и сам наш Невер, – которые, пузо набивши, как свиньи, еще натрескиваются до отвала золотом и, когда король умирает, растаскивают казну! Вот их честь, как они понимают ее! Право, мы были бы глупцами, если б не подражали им.
Король Калабрии выругался:
– Да, они – хрюки. Когда-нибудь добрый наш Генрих восстанет из гроба, чтобы взять их за горло, или ж сами мы их зажарим, набитых, подправленных золотом. Коли знать свинячится – в жилу ее пырнем, кровь пустим; но в их свинячестве мы подражать им не будем. Больше доблести в ляжке сплавщика, чем в сердце вора дородного.
– Итак, мой король, ты идешь?
– Иду; и вот те крест, Гад тоже пойдет.
– Нет, чорт тя дери.
– Ты пойдешь, говорю, а то – реку видишь: я те бух, ты плюх: эй, шевелись. Посторонись, дурачье, я прохожу!..
Он прошел, расталкивая народ, и мы следом за ним плыли в зыби, как мелюзга за громадной рыбой. Встречные были слишком пьяны, чтобы с ними можно было рассуждать. Все в свое время: сперва языком, потом кулаком. Мы старались только их тихонько наземь посадить, не слишком их разрушая: пьянчуга – это святое!
Наконец мы очутились у дома Петра Пуляхи. В нем грабители кишели, словно вши в шерсти. Одни выволакивали сундуки, тюки; другие нарядились в тряпье наворованное; бесшабашные шутники кидали, смеху ради, чашки и горшки из окон. Посреди двора катали бочки. Я видел одного, который пил, присосавшись к дырке, пока не плюхнулся вверх тормашками, под красно бьющей струей. Вино выливалось в лужи, и тут же дети его лакали. Дабы лучше видеть, воры во дворе навалили гору утвари и подожгли ее. В глубине погребов слышно было, как бойки разбивали бочки, бочонки; доносились вопли, стоны, кашель задыхающихся: весь дом так крякал, как будто у него в брюхе было стадо хрюшек. И уже там и сям из отдушин возникали языки дыма да лизали решетки[70].
Мы проникли во двор. Ни один вор нас не заметил. Всякий занят был делом своим. Я сказал:
– Бей, барабан!
Затрещал Бардашка, провозгласил права, данные мне городом; и, в свою очередь голос возвысив, я приказал грабителям разойтись. Заслыша треск барабанный, они собрались, как мушиный рой, когда стукнешь по котелку. И только звук этот утих, все они начали вновь яростно жужжать и кинулись на нас, свища, гогойкая, осыпая нас камнями. Я принялся было ломать двери погреба; но из окошек они роняли черепицы и балки. Мы все же вошли, оттесняя этих мерзавцев. Гайну оторвало еще два пальца, а у короля Калабрии вытек левый глаз. Я же, отталкивая закрывающуюся дверь, застрял, как лиса в западне, угодив большим пальцем в щель. У, стерва! Я размяк, как женщина, чуть с души не скинуло. По счастью, заметил я пробитый бочонок водки; я окунул в него палец и всполоснул нутро. После чего, клянусь, мне уж не хотелось белки вывертывать. Но зато я тоже разъярился. Горчица в нос ударила.
Мы теперь боролись на ступеньках лестницы, ведущей в погреб. Пора было кончить. Эти рогатые черти разряжали в лицо нам пищали свои – так близко, что бородища Сулого вспыхнула. Гад задушил огонь в мозолистых своих руках. Добро, что у этих пьяниц в глазах двоилось, когда они целились; не то ни один из нас живым не вернулся бы. Нам пришлось отступить и засесть у входа. Тут я заметил лукавый огонь, скользящий с одного крыла на другое по направленью к внутреннему жилью, где находился погреб, и приказал заставить выход камнями, обломками разными, образовавшими крепкую ограду; и над нею торчали наши копья и строги, подобно колючей спине свернувшегося ежа.
– Разбойники, – крикнул я, – ах, так вы огонь любите! Ладно же, ешьте его!
Большинство пьяниц на дне погреба опасность поняло слишком поздно. Но когда чудовищное пламя растрескало стены и перегрызло бревна, со дна поднялась неистовая кутерьма; целый поток голяков (из коих некоторые уже пламенели) хлынул, как пенистое вино, выбившее втулку. Первые шлепнулись об нашу стену, а следующие, прижавши их, плотно заткнули выход. Изнутри слышно было, как рычал огонь и скрежетали грешники. И могу вас уверить, что музыка эта не очень-то услаждала нас! Невесело слушать мычанья мучимой плоти. И будь я частным лицом, всегдашним Персиком, я воскликнул бы:
– Спасем их!
Но ратный вождь не имеет права слушать и чувствовать: глаз да разум, зренье да воля – вот главное. Действовать нужно безжалостно. Спасти негодяев значило бы город погубить: ибо по выходе они оказались бы многочисленнее и сильнее нас; созревшие для виселицы, они, однако, не дали бы себя сорвать с дерева.
– Осы – в гнезде; пусть они там и останутся!..
И я увидел, как оба крыла огня сближались и над средним жильем замыкались, свиристя и раскидывая вокруг себя летучие перышки дыма…