– Я даже не знаю, как на это все реагировать, – начал вдруг он, собираясь с мыслями. – Сначала я думал о том, чем же Мона заслужила такую жестокость и заслужила ли вообще? Я ее не знал, но все равно жалко. Тяжело видеть вокруг себя смерть, тем более когда раньше никогда с ней не сталкивался. Совсем не к месту ее убили. Столько проблем, а тут еще и это, – он усмехнулся сухо и помолчал с минуту. – А потом я начал думать, что же делает людей такими жестокими? Природа или другие люди? Все перемешалось: когда думаю о людях, все смещается в сторону природы; когда думаю о природе, прихожу к выводу, что это окружение влияет на человека; а потом я полагаю, что ни то, ни другое, что, может, все вместе, но разве возможно, а если и возможно, то от чего зависит? Не вижу ответ. Ищу либо «черное», либо «белое», а в конце концов так выходит, что они друг друга вытесняют, и вообще ничего не остается.
– Нет смысла думать об этом, Фэлис, – отвечал Мортимер. – Действительно, делаешь только себе хуже. Этот мир просто есть, такой он, каким ты его видишь. Несправедливый, страшный и жестокий, но в то же время красивый, необъятный и безграничный. Понимаешь? Зачем что-то искать? Здесь нет одного, здесь нет другого. Все уживается вместе. И люди такие же. Кому-то везет, кому-то нет; кто-то рождается в элитном роддоме, кто-то – на улице, в грязном переулке, да так и живут всю жизнь. Не разберешь уже, кто хороший, кто плохой, да и каких какими считать, и надо ли это делать. Если и есть в людях что-то стоящее… – он хмыкнул, исправившись. – Если и было в Моне что-то стоящее, то не осталось этого больше: на том свете все равны. Да, вот она, единственная правда – перед смертью все равны. Там нет ни роддомов, ни улиц, ни денег, ни власти.
Фэлис сглотнул: – Ничего непонятно.
– Да, – улыбнулся Мортимер, очень уязвимо улыбнулся, впрочем, испугавшись этого и быстро сняв улыбку со своего лица, – мне тоже.
Фэлис незаметно повернул голову в сторону друга. Привыкнув глазами к полутени, он почти не видел чужого лица, но за эти годы запомнил его наизусть. Мортимер был чрезвычайно красив, точно высечен из хрусталя: бледная тонкая кожа, острые скулы, едва заметные веснушки на щеках, нос его был вострый и аккуратный, нижняя губа была пухлее, верхняя – острее, а глаза его… им можно было простить все. И ведь в обоих братьях таилась та прирожденная сила, которая приказывала всем замереть на месте, когда те входили в комнату, повернуть свои головы в их направлении и следить за ними. И все же в голове юноши металась одна назойливая мысль о близнецах, как бабочка в стеклянной банке: чтобы добиться таких безупречно ломаных углов, мастера, должно быть, этот хрусталь сначала вдребезги разбили и только потом принялись склеивать обратно – оттого, наверное, осколки шатались, но удивительным образом продолжали держаться вместе.
Фэлис не заметил, как засмотрелся. Он вздрогнул, когда услышал чужой голос, и отвернулся.
– Но меня, знаешь, интересует другое.
– Что же?
Мортимер приподнято усмехнулся: – Что заставило тебя променять бокалы вина в Бордо, закаты и рассветы Франции, прогулки вдоль реки? Неужели там было хуже, чем здесь? – юноша улыбался, но в голосе слышался едва заметный упрек, который Фэлис, в силу своей ведомости и глубокой неуверенности, правильно заметил и принял на свой счет.
– Я не знаю, где хорошо, а где плохо. Такое ощущение, будто мне плохо везде, потому что я – это я.
– Лучше мириться с собой, гуляя вдоль реки Гаронны. Красиво, словно в фильме.
– Да, наверное, – пожал плечами Фэлис. – Хорошо там, где нас нет.
От Мортимера послышался слабый смех: – Эта фраза должна принадлежать мне, я же все-таки филолог здесь.
– Жизнь длинная, успеешь еще.
– Ну, тут уж как получится. Кто знает, что нас ждет завтра?
– Твоя правда.
Они сидели в тишине несколько минут, пока опять не прозвучал голос Фэлиса, однако на этот раз сочащийся детской наивностью:
– Мортимер, когда это закончится? – он сильно надеялся на ответ, готовый поверить в любые уверения, чтобы не испытывать той парализующей неизвестности, которая шаг за шагом, медленно ступала в их направлении. Но удача была не на его стороне в этот раз: Мортимер только выдохнул – у него и вовсе не осталось сил, руки всё тряслись и тряслись, глаза закрывались, и не хотелось говорить; особенно он не желал вспоминать всё, что произошло ранее. Более того – ответа на этот вопрос у него не было и быть не могло, ведь, действительно, откуда он мог знать, как жизнь повернется завтра? Врать отчего-то не получалось, слово «скоро» никак не произносилось, и, помимо этого, говорить сейчас вообще было нельзя, поэтому ему пришлось промолчать, оставив своего друга наедине с самим собой. Тот больше вопросов не задавал.
Когда они не выдержали и от усталости развалились на полу, мерно посапывая, рассвет накрыл ярко-розово-оранжевыми красками весь университет, как люди накрывают одеялом больных, за которыми ухаживают. В обыкновенное время, в котором они еще совсем недавно жили, уже требовалось бы вставать (если ночью вообще удавалось выделить несколько часов на сон), но сейчас на улице было тихо: сторожевые прекратили патруль и присели отдохнуть, студенты пользовались удачей и не выбирались из комнат, преподавательский состав, как, впрочем, и всегда, слышно тоже не было. Природа замерла под ранними лучами. Время, казалось, замерло тоже. И молодые люди, сны которым в это утро не снились, надеялись, что удивительно спокойная безмятежность никогда не прервется. Но, к сожалению, жизнь была так устроена, что, услышав хотя бы мысленно произнесенное слово «никогда», она сразу же выдвигалась навстречу говорящему, для того чтобы доказать, что этого слова на самом деле не существовало.
***
Два следующих дня протянулись для Дилана, как две недели. Он твердо разделял мнение, что дьявол мучает грешные души в аду тем, что заставляет их ждать; он ненавидел ожидание – оно вынуждало его чувствовать себя некомфортно в собственном теле, отчего хотелось снять кожу, вылезти из плоти, оставить ее где-то далеко, но он не мог позволить себе такую роскошь, поэтому метался, как бешеный, даже если внешне оставался страшно спокойным, бродил по коридорам, по улице, думал, очень много думал, уставал от раздумий, снова бродил, лежал, пытался отвлечься книгой, несколькими книгами, потом повторял домашнее задание, которое перепроверял перед этим несколько раз, пил кофе, курил, опять бродил, а потом замечал: прошло всего лишь несколько часов. Хотелось выть от неизвестности, гнев к которой рычал в нем, как голодный пес, бился из стороны в сторону и грозился сорваться с цепи. Юношу могли бы отвлечь другие люди, беседы с ними, но почти все, услышав о такой огромной радости как «вынужденный отдых», условно говоря, забились в свои стены и не выходили. «Всего лишь одно убийство, – мысленно возмущался Дилан, шагая вверх по лестнице, – а все попрятались, будто половину университета вырезали. Их даже не проверяют. Идиоты. И не с кем поговорить». Два дня шестеро друзей не виделись, но никто, впрочем, из них не прятался, хотя, может, некоторые и скрывались, желая побыть в одиночестве. Мэрион, к примеру, как можно было предположить, пользовался свободным временем в полной мере – сидел за учебниками; собственно говоря, так, наверное, поступили практически все, за исключением, может быть, Фэлиса, который, скорее, открыто ласково отозвался бы о своей матери, которую всегда звал только по имени, чем взялся бы за гору долгов. Но они мало чем волновали Дилана. Ему был непонятен его брат, с детства не терпевший учебу, неусидчивый, проще говоря, такой же – но и от него не было слышно все эти дни. Направляясь в сторону его комнаты, Дилан предполагал, почему его решительно забыли, но адекватной, с его точки зрения, причины он так и не нашел. Добравшись до двери в конце коридора – первой или последней, как посмотреть, – он постучал по дереву, стараясь делать это так, чтобы стук не выдавал все накопившееся негодование раньше времени.