— Сорок две марки, — говорит совсем присмиревший Пиннеберг. — Овечка, ты послушай…
Но Овечка не слушает. На этот раз ею овладел страх.
— Сорок две марки, — шепчет она и подсчитывает. — Сто двадцать пять. Значит, ты получил сто шестьдесят семь марок жалованья? Не может этого быть!
— Сто семьдесят, три марки я дал мальчику. Овечка накидывается на эти три марки.
— Какому мальчику? Зачем?
— Да ученику из мастерской.
— Ах, вот что. Значит, сто семьдесят. И ты пошел и купил… Господи боже мой, что ж теперь будет, как мы проживем?
— Овечка, — просительно говорит Ганнес. — Я знаю. Я сделал глупость. Но этого никогда, никогда больше не повторится. А потом мы ведь получим вспомоществование от государства.
— Эти деньги быстро уйдут, если мы будем так хозяйничать! А Малыш? Нам ведь надо все для Малыша купить! Ты ведь знаешь, я не за рай в шалаше. Возможно, нам трудно придется, допускаю. Нас от этого не убудет, но Малыш не должен страдать, хоть первые пять-шесть лет, я все, что от меня зависит, сделаю. А ты такое выкинул!
Пиннеберг тоже садится. Голос Овечки совсем другой, она говорит так, словно его, ее мальчугана, вообще больше не существует, словно он ей никто, первый встречный. И пускай он всего-навсего продавец, которому достаточно рано позаботились внушить, что он не бог весть что, так, мелюзга, и жив он или подох, действительно не так уж важно, — итак, пускай он даже в своей глубочайшей любви к Овечке что-то временное, преходящее, чего нельзя сохранить, но все же он существует — он, Иоганнес Пиннеберг. Он знает: теперь поставлено на карту то единственное, что только и придает его жизни цену и смысл. И это единственное, что у него есть, надо удержать, за это надо бороться, это он не позволит у себя отнять.
— Овечка, родная моя Овечка! — говорит он. — Я же сам тебе говорю, Я сделал глупость, я все сделал навыворот. Уж таким я родился. Но не надо так со мной разговаривать. Я всегда таким был, и именно поэтому ты не должна оставлять меня и говорить со мной как с чужим, с кем можно поссориться, а не как с твоим мальчуганом.
— Милый мой, я…
Но он не слушает ее, настал его час, к этому он шел с самого начала, он не сдается, он говорит:
— Овечка, ты должна меня по-настоящему простить. Знаешь, от всего сердца, так, чтобы больше и не вспоминать, чтобы, глядя на туалет, ты могла бы от всей души смеяться над своим глупым мужем.
— Мальчуган, родной ты мой мальчуган…
— Нет, — говорит он и вскакивает с кровати. — Надо зажечь свет. Я должен видеть твое лицо, видеть, какое у тебя будет лицо, когда ты меня по-настоящему простишь, чтобы мне раз навсегда знать…
Свет включен, и он спешит к ней, но не ложится, а склонившись над ней, всматривается в ее лицо…
И вот два лица друг против друга, разгоряченные, раскрасневшиеся, глаза широко раскрыты. Волосы их смешались, губы прильнули к губам, в открытую рубашку видна ее грудь — белая, чудесная, упругая, в синих жилках…
«Как мне хорошо, — думает он. — Какое счастье…»
«Мой мальчуган, — думает она. — Мой мальчуган. Мой большой, глупый, милый-милый мальчуган, ведь это тебя, тебя я ношу в себе, в своем лоне…»
И вдруг лицо ее лучится радостью, оно проясняется, становится все светлее, и мальчуган видит, как радость эта заполняет ее всю, будто над его Овечкой взошло солнце и озаряет ее.
— Овечка! — зовет он и хочет привлечь ее к себе, ему кажется, что она уклоняется, уходит все дальше, растворяется в блаженстве. — Овечка!
Она берет его руку и проводит по своему животу:
— Вот, чувствуешь, он сейчас шевельнулся, Малышок брыкается… Чувствуешь? Вот опять…
И по настоянию счастливой матери он, еще ничего не слыша, склоняется к ней. Осторожно приникает щекой к ее полному, тугому и все же такому мягкому животу… И вдруг это уже не живот, а самая прекрасная в мире подушка, нет, что за глупости, это волна, живот подымается и опадает, бесконечное море блаженства заливает его… Сейчас лето? Рожь поспела. Какой радостный младенец, со светлыми спутанными волосенками и голубыми материнскими глазами. О, как чудно пахнет здесь в поле землей, и матерью, и любовью. Всей любовью, уже усладившей их жизнь, и вечно юной любовью… И усики колосьев щекочут его щеку, и он видит законченную благородную линию ее бедер и темный кустарник… и, словно поднятый ее руками, покоится он на материнской груди, смотрит ей в глаза, такие большие и сияющие… И он чувствует: этого никто не может отнять у них, у всех тех, что живут в маленьких тесных каморках.
— Все хорошо, все хорошо, мальчуган мой, — шепчет Овечка.
— Да, — говорит он и крепче прижимается к ней, и склоняется лицом к ее лицу. — Да, — говорит он, — я счастлив, как никогда. Моя, моя Овечка…
Кто-то стучит костлявым пальцем в дверь… и это ночью, в первом часу.
— Можно к вам? — раздается голос за дверью.
— Входи, мама, — говорит гордый своим счастьем Пиннеберг. — Нам ты не помешаешь.
Он положил руку Овечке на плечо и крепко держит ее, чтобы она, застыдившись, не юркнула в свою половину кровати.
Фрау Миа Пиннеберг медленно входит в комнату и обозревает ситуацию.
— Надеюсь, я вам не помешала. Я увидела у вас свет. И подумала, что вы еще не легли. Так как же, я, правда, не помешала? — Она садится.
— Конечно, ты нам не мешаешь, — заявляет Пиннеберг. — Нам все равно. К тому же, как тебе известно, мы женаты.
Фрау Миа Пиннеберг тяжело дышит. Несмотря на грим, видно, какая она красная. Несомненно, выпила лишнего.
— Господи, — бормочет она, — что за грудь у нее! Овечкины ночные рубашки просто ужас с каким большим вырезом. Днем она кажется совсем не такой. Ты ведь не в положении?
— Ну что ты, — говорит Пиннеберг и с видом знатока заглядывает в вырез Овечкиной рубашки. — У Овечки грудь всегда такая, с детских лет.
— Мальчуган! — останавливает его Овечка.
— Видишь, Эмма, твой муж издевается надо мной, — негодует фрау Миа, но в голосе ее слышатся слезы. — И те, что там, тоже надо мной издеваются. Я уже пять минут, как ушла, а ведь я хозяйка, и вы думаете, кто-нибудь спросит, куда я делась? Им бы только эти дурочки Клэр и Нина были. И Хольгер последнее время совсем другой. Никто даже не спросит, куда я делась.
Фрау Миа всхлипывает.
— Ах, мама! — говорит Овечка, и смущаясь, и жалея свекровь; она охотно встала бы с постели и подошла к ней, но Ганнес держит крепко, не пускает.
— Оставь, Овечка, — говорит он без всякой жалости. — Знаем мы эти штучки. Клюкнула малость, мама. Ну, это пройдет. У нее это всегда так, как клюкнет, так сперва плачет, а потом буянит, а потом опять плачет, — совершенно хладнокровно поясняет он. — Это я еще со школьных лет знаю.
— Милый, пожалуйста, не надо, — шепчет Овечка. — Ты не имеешь права…
А фрау Миа говорит очень раздраженно:
— Молчал бы лучше о своих школьных годах! Я тоже могу твоей жене рассказать, как тогда приходил полицейский и как ты с девочками в ящике для песка развлекался…
— Подумаешь, испугала! — говорит Пиннеберг, — моя жена давно все это знает. Видишь, Овечка, сейчас на нее новый стих нашел — она ищет, с кем бы поссориться, теперь только держись.
— Я не хочу этого слушать, — говорит Овечка, и щеки ее пылают. — Все мы гадкие, к сожалению, я это по себе знаю, меня тоже никто не оберегал. Но чтобы ты, сын, так со своей матерью…
— Успокойся, — говорит Пиннеберг. — Не я поднял всю эту грязь. Всегда начинает она.
— А как с платой за комнату? — вдруг обозлившись, спрашивает фрау Пиннеберг и продолжает развивать эту тему: — Сегодня тридцать первое, в другом месте вы бы должны были заплатить вперед, а я еще не получила ни пфеннига…
— Получишь, — говорит Пиннеберг. — Не сегодня и не завтра. Но получишь… когда-нибудь да получишь.
— Мне деньги сегодня нужны, за вино заплатить нечем. Никто не интересуется, откуда я деньги беру…
— Не говори глупостей, мама. Кто за вино ночью платит? Все это пустая болтовня. А потом не забывай, что Овечка за тебя всю домашнюю работу делает!