Ветер, ветер, ветерок,
Не сорви с сынка платок!
Сладко дремлет мой сынок,
Будь же ласков, ветерок!
Те, что в приемной, разговаривают. И для них время тянется слишком долго. Эх, ваши бы мне заботы. Ваши бы заботы…
Доктор и Эмма возвращаются. Пиннеберг бросает робкий. взгляд на Овечку, у нее такие большие глаза, словно от испуга.
И какая она бледная! Но вот она уже улыбается ему, сперва чуть-чуть, а затем все лицо расплывается в улыбке и расцветает… Доктор стоит в углу, моет руки. Искоса посматривает на Пиннеберга. Затем быстро говорит:
— С мерами предосторожности, господин Пиннеберг, вы несколько опоздали. Никакие средства тут не помогут. Я полагаю, что уже второй месяц.
У Пиннеберга перехватывает дыхание. Такой удар!
— Не может быть, доктор! Мы были так осторожны, — лепечет он. — Не может быть. Скажи сама, Овечка…
— Милый, — говорит она. — Милый…
— И все же это так, — прерывает ее врач. — Ошибки быть не может. И поверьте мне, господин Пиннеберг, ребенок приносит радость в каждую семью.
— Господин доктор, — говорит Пиннеберг, и губы у него дрожат, — доктор, я получаю сто восемьдесят марок в месяц! Господин доктор, пожалуйста!
У доктора Сезама такой усталый вид. Все, что сейчас последует, он наизусть знает, он это по тридцать раз на день слышит.
— Нет, — говорит он. — Нет. И не просите. Даже речи быть не может. Вы оба здоровы. И получаете вы не так уж мало. Не — так уж — мало.
— Господин доктор, — волнуясь, опять начинает Пиннеберг. За его спиной стоит Овечка, она гладит его по голове.
— Не надо, милый, не надо! Как-нибудь справимся.
— Но ведь это же совершенно невозможно… — Пиннеберг умолкает: в комнату вошла сестра,
— Господин доктор, вас просят к телефону.
— Извините, — говорит врач, — Вот увидите, вы еще рады будете. А после рождения ребенка сразу же приходите ко мне. Тогда и поговорим о мерах предосторожности. И не очень-то полагайтесь на кормление. Итак… Не падайте духом, деточка!
Он пожимает Эмме руку.
— Я хотел бы…— говорит Пиннеберг и достает кошелек.
— А, да, — уже стоя в дверях, говорит врач, еще раз окидывая обоих оценивающим взглядом. — Пятнадцать марок, сестра.
— Пятнадцать марок…— растягивая слова, говорит Пиннеберг и смотрит на дверь. Доктор Сезам уже исчез. Пиннеберг медленно вынимает двадцатимарковую бумажку, наморщив лоб, смотрит, как сестра выписывает квитанцию, и берет ее.
Лицо его проясняется.
— Больничная касса возместят мне эти деньги? Сестра смотрит на него, затем на Овечку.
— Диагноз — беременность, так ведь? — и, не дожидаясь ответа, говорит: — Нет. Этого касса не оплачивает.
— Идем, Овечка, — говорит он.
Они медленно спускаются по лестнице. На площадке Овечка останавливается и сжимает его руку.
— Не огорчайся! Ну, пожалуйста! Все образуется.
— Да, да, — говорит он в глубоком раздумье.
Они идут по Ротенбаумштрассе, затем сворачивают на Майнцерштрассе. Здесь высокие дома, многолюдно, тянутся вереницы машин, уже продают вечерние выпуски газет. До них никому нет дела.
— Он сказал: и получаете не так уж мало, и взял пятнадцать марок из моих ста восьмидесяти, ну и разбойник!
— Я справлюсь, — говорит Овечка, — вот увидишь.
— Милая ты моя, — говорит он.
После Майнцерштрассе они выходят на Крюмпервег, и тут сразу наступает тишина.
— Теперь мне многое понятно, — говорит Овечка.
— Что понятно? — спрашивает он.
— Да так, пустяки, то, что меня по утрам поташнивает… И вообще состояние какое-то…
— Так почему же ты не обратила внимания?
— Я все время думала, вот-вот начнутся. Ведь не придет же сразу в голову такое.
— А вдруг он ошибся?
— Нет. Не думаю. Так оно и есть.
— Но все-таки возможно, что он ошибся?
— Нет, я думаю…
— Подожди! Послушай, что я говорю! Все-таки это возможно?!
— Возможно? Возможно всё!
— Так что, может, завтра начнутся. Тогда я ему такое письмо напишу!.. — Он задумывается, мысленно он уже пишет письмо.
Крюмпервег сменяет Геббельштрассе. Вечереет. Неторопливо идут они по улице, обсаженной прекрасными вязами.
— Уж тогда-то я стребую с него свои пятнадцать марок! — вдруг выпаливает Пиннеберг.
Овечка не отвечает. Она осторожно ступает на всю ступню и внимательно смотрит под ноги, теперь все приобрело совсем иной смысл.
— А куда мы, собственно говоря, идем? — вдруг спрашивает он.
— Мне надо зайти домой, я не предупредила мать, что запоздаю.
— Еще и это!
— Не сердись, милый! Я постараюсь выйти в половине девятого. Ты с каким поездом едешь?
— С десятичасовым.
— Так я провожу тебя на вокзал.
— И опять ничего, — говорит он. — И на этот раз опять ничего. Ну и жизнь.
Лютьенштрассе настоящая рабочая улица, всюду детвора, даже попрощаться как следует нельзя.
— Не принимай этого так близко к сердцу, милый. — Она Протянула ему руку. — Я что-нибудь придумаю.
— Н-да, — говорит он, силясь улыбнуться. — Ты, Овечка, козырной туз, кроешь любую карту.
— В половине девятого выйду. Обязательно выйду.
— А сейчас даже не поцелуешь?
— Не могу, право же, не могу, пойдут сплетни. Не расстраивайся.
— Ладно, — говорит он. — Ты тоже не принимай этого близко к сердцу. Как-нибудь обойдется.
— Ну, конечно, — говорит она. — Я духом не падаю. Ну, пока!
Она быстро взбегает по темной лестнице, ее чемоданчик стукается о перила: тук… тук… тук…
Пиннеберг следит взглядом за ее ногами в светлых чулках. Тысячу раз уже Овечка уходила от него по этой чертовой лестнице.
— Овечка, — кричит он ей вслед. — Овечка!
— Ну? — отзывается она сверху и перегибается через перила.
— Подожди! — Он взлетает наверх, останавливается, запыхавшись, хватает ее за плечи. — Овечка, — говорит он, едва переводя дух от возбуждения. — Эмма Ступке! А что, если нам пожениться?…
МАМАША СТУПКЕ. ПАПАША СТУПКЕ. КАРЛ СТУПКЕ. ПИННЕБЕРГ ПОПАДАЕТ В СЕМЕЙНУЮ СТУПКУ.
Эмма Ступке ничего не сказала. Она отстранила Пиннеберга и осторожно села на ступеньку. И сразу не стало видно ее ног. Она сидела и снизу вверх смотрела на своего милого.
— Господи, — сказала она, — если бы мы поженились!
Глаза ее засияли. Синие с чуть зеленоватым оттенком глаза; сейчас они прямо-таки лучились.
«Словно свечи всех рождественских елок зажглись у нее внутри!» — подумал Пиннеберг и даже смутился от умиления.
— Значит, все в порядке, Овечка, — сказал он. — Женимся. И как можно скорее, а?
— Милый, но ты не обязан это делать. Я и так справлюсь. В одном ты, конечно, прав, лучше, чтобы у Малыша был отец.
— У Малыша, — повторил Иоганнес Пиннеберг. — Правильно, у Малыша.
С минуту он молчал. Он колебался — сказать Овечке или нет, что, делая ей предложение, он думал вовсе не о Малыше, а о том, что очень уж глупо в такой летний вечер три часа торчать на улице, поджидая свою девушку. И он не сказал. А вместо этого попросил:
— Встань, Овечка, лестница-то ведь грязная. А на тебе такая нарядная белая юбка…
— Да бог с ней с юбкой, ну ее совсем! Какое нам дело до каких-то юбок! Ганнес! Милый мой! И счастлива же я! — Она встала и крепко прижалась к нему. И дом пожалел их: хотя время было вечернее, после пяти часов, когда кормильцы возвращаются домой, а хозяйки спешат прикупить к ужину то, что позабыли взять днем, из двадцати жильцов, обычно снующих вверх и вниз по лестнице, не прошел ни один. Ни один.
До тех пор, пока Пнннеберг не высвободился из ее объятий и не сказал:
— Но ведь теперь мы можем и у тебя дома — ведь мы жених и невеста. Пошли.
Овечка призадумалась.
— Ты уже сейчас хочешь к нам? А может, сначала лучше предупредить отца с матерью, ведь они ничего не знают о тебе?