— Число? — Сережа недоуменно пожал плечами. — Не помню. Зачем тебе? Понедельник вроде. Понедельник — и ладно.
…Через четверть часа они уже рассаживались, устраивались поудобнее. Соня рассматривала незнакомую штуковину. Видеомагнитофон.
Ничего особенного, ящик и ящик. Вопрос в начинке. Вопрос в том, что внутри.
Если включить наш совковый «Рубин», да и не наш какой-нибудь «Филипс», то кого там увидишь? Что услышишь? Бодрый свиридовский маршик, позывные программы «Время», надои-урожаи, «весна пришла на поля Кубани», «бастуют докеры США», Карпов — Корчной, знаменитое задушевно-дебильно-меланхолическое «…и о пого-о-оде…».
Ну что еще? «Звонкие голоса детей» — две дюжины перепуганных пионеров, верхний ряд вот-вот рухнет на нижний, «Орлята, орлята, взлетим выше солнца»…
Что еще? Многомудрый Капица квакает про лох-несского монстра… Старое доброе кино про физиков-лириков, Лаврова с мальчишеской стрижкой не знает, как варить гречневую кашу, а Баталов смертельно болен, так жалко его, красавца, такой у него несоветский, породистый профиль с этим крупным, чуть смазанным носом, с этими резкими, странной лепки губами…
Что еще? Добрый дедушка-натуралист, жирафы-крокодилы, душка Эльдар со своей киношкой, целлулоидная райская жизнь… Многозначительный, суровый хохол Фесуненко из «Международной панорамы»: гибнет-гибнет, загнивает-тлеет мировой империализм, недалек час, близка победа…
Что еще? Да ничего больше. Вот содержимое нашего всесоюзного коммунального ящика. Скука смертельная.
А теперь включи эту штуковину, видео, вот сейчас Игорь включит… Таких штук двадцать на всю Москву, утверждает он. «Да ладно тебе! — Это Сережа, уязвленно; у Сережи видео нет и не предвидится. — Ладно тебе! Под сотню!»
Игорю хорошо. У Игоря папа — дипломат, старый зубр, хитрец, ловчила, умница. Начинал при наркоме Литвинове, нарком рухнул — Игорев папаша удержался. И Иосиф его пощадил, и Никита не тронул, и при Лёне папаша знай «спикал» себе в закордонье, умело обходил все подводные рифы и сына-бестолочь приткнул в МГИМО, потом пристроил собкором не куда-нибудь, не в Уганду, не в пропахший бараньим жиром, затрепанный Улан-Удэ — в Туманный Альбион. Знай наших!
— Вот она, зараза. — Не скрывая торжества, Игорь продемонстрировал Соне и Сергею кассету с «Последним танго». — Если б ты знал, как я ее вез! Как Ильич «Искру». Обшмонали бы, нашли — конец карьере.
— За нее же сажают!
Это Наташа, Игорева жена, подсушенная блондинка, изменял ей Игорь по-черному, и все об этом знали, и Наташа знала. Молчала, терпела, говорят, вены резала, говорят, уходила — вернулась. А куда денешься? Она и Соне как-то сказала, в минуту хмельной откровенности: «А куда денешься? После Котельников к матери в Кузьминки? Не хочу!»
— За нее сажают, правда! — повторила Наташа, внося в комнату подносик, уставленный несоветской закусью, Игоревыми трофеями. Всего по чуть-чуть, по капельке, на язык положить. Зато долго будет помнить чета Аникановых про сыр «Пармезан», про яичный ликер — густое сладкое волшебное пойло, про соленые орешки в хрупкой скорлупе…
— Это фисташки, да? — спросил Сережа со знанием дела, он сам теперь причастился, он тоже там побывал. Две недели в Париже, прошлой осенью, когда книжку писал про «Нормандию — Неман», ездил к французскому летчику-ветерану, собирал материал.
— Фисташки, фисташки. — Игорь включил видео, ловко куда-то приладил кассету. — Все, ребята, смотрим. В полседьмого Голиковы придут. На вечерний, так сказать, сеанс.
— Мог бы деньги брать за показ, — язвительно заметил Сережа. — Кое-кто берет. Я знаю.
— Господи, Сережа, когда мы такой купим? — Соня повернулась к мужу.
— Подожди, — вздохнул Сережа, глядя на экран с тщательно скрываемой, оттого более очевидной завистью. — Подожди, вот гонорар получу за свою «Нормандию»… У меня, Игорек, между прочим, книжонку во Франции издают. Про «Нормандию — Неман».
— Поздравляю, — хмыкнул Игорь, разливая коньяк по рюмкам. Соне он аккуратно отмерил ровно на три глотка яичного сладкого блаженства. — Франков сорок ты, может быть, и получишь. Остальное родная держава прикарманит, как водится.
На экране уже шли титры. Волшебный ящик преобразил нашу совковую начинку, эту серую, свалявшуюся, клокастую вату советской унылой жизни… Теперь там была другая жизнь, неведомая, запретная. Другое кино — не то разрешенное, легальное, капиталистическое с нашенским штемпелем: «Так и быть. Шут с вами. Смотрите». Не гэдээровское подростково-индейское с Гойко Митичем, не французские комедии для кретинов… Нет!
«Последнее танго в Париже». Настоящее. Весь мир смотрит, обмирая.
И Соня сейчас будет смотреть. Забудет на время про все свои горести. Перестанут на полтора часа мучить ее обычные страхи совслужащего, лишившегося места, все эти горестные думы про непрерывный стаж, трудовую книжку, «уволена по статье»…
— А почему он так гнусавит? — удивленно спросила Соня, вслушиваясь в голос переводчика.
Переводчик и правда завывал, произнося текст омерзительным фальцетом, гайморитным, словно обе пазухи заложены.
— А это они, говорят, нарочно прищепками нос зажимают, — со знанием дела пояснила Наташа. — Чтобы их в КГБ по голосу не вычислили. Валентин! — крикнула она, оглянувшись на дверь в соседнюю комнату. — Ты что, спишь там? Врубай глушилку!
Валентин, унылый юнец лет двенадцати, копия Игоря, заглянул в комнату, сжимая в ладони покорную гусиную шею пылесоса.
Тут уж никто не задавал лишних вопросов. Все и так знали: пылесос — это остроумное изобретение Старицких, защита от чуткого уха соседки, одинокой пожилой стервы, вдовы оперного баса из Большого. Бас помер лет двадцать назад, а вдова зажилась на этом свете, скучала и от скуки стучала на соседей: верхние пьют как сапожники, швыряют об пол китайские вазы, наследство дедушки — замминистра топлива. Те, что справа — даром что научные сотрудники, — ругаются площадно и так орут, что слышно сквозь Котельнические стены. Те, что слева, Старицкие, ловят вражьи голоса, она знает, она с балкона слышала; а еще по видео смотрят порнографический фильм, запрещенный к показу в Советском Союзе, — она читала про этот фильм в газете, там всякая гадость, пороки, за него пять лет дают.
С подпой вдовою всяк оклеветанный сосед боролся по-своему. Китайские сапожники, внуки топливного начальника, стучали ей в дверь, шарахали дюжими кулаками по дерматину: «Морду набьем, старая курва!» Научные сотрудники так и так развелись, там теперь не до оперной вдовы, там второй год разменивались, там шла неистовая борьба за квадратные метры…
Старицкие же просто врубали пылесос, как только дело доходило до «Танго». Вдова бесилась, подслушивала у входной двери, свешивалась с балкона, рискуя ухнуть вниз с поднебесной высоты. Все тщетно: только громогласный победный рык пылесоса доносился до ее отнюдь не старческого уха.
Вот и теперь пылесос урчал, а Валентин, негодяй, то и дело заглядывал в комнату.
— Уйди! — кричала Наташа. — Бессовестный! Тебе рано!
Ему рано, а этим — в самый раз. Соне давно уже хотелось выйти, спрятаться на кухне, Соня терпела из последних сил, и неизвестно, что ее раздражало больше: то, что происходило на экране, или то, как реагировали на это сидящие в комнате.
Мужики взмокли. Сережа, будто оправдываясь, пару раз заметил: «Жара! Таю!» Рожи у обоих были багровые, тупые, одеревеневшие от неловкости. Мужики сопели, сбиваясь на дурацкий нервный хохоток, курили больше обычного. В прокаленной солнцем дотла комнате-жаровне повисло пыльное, сизое облако дыма. Соня задыхалась.
Она задыхалась, ей хотелось выйти, отвести глаза от этого хваленого «Танго», еще и копия хуже не бывает: размытое, мутное, сливово-бурое изображение. Уйти. Не видеть, не слышать этот гнусавый прищепочный голос…
Не смотреть на то, как люди мучают друг друга.
Топчут, терзают, истязают друг друга.
А режиссер этим упивается. А эти три дурака, Сережа с Игорем и терпеливая мученица Наташа, не желающая ехать в Кузьминки, желающая есть сыр «Пармезан», давиться яичным ликером в обмен на унижение, на ночные слезы, на бессильную ревность, — эти трое пялятся на экран и возбужденно обсуждают происходящее.