Литмир - Электронная Библиотека

Андре огляделся. Синие глаза его весело и жадно блестели — он нашел эту землю, он открыл ее, он привел сюда свою женщину. Никто никогда до него не видел этой поляны, этого леса, этого стога — вон, справа, невысокий, приземистый стог.

— Пойдем в этот сноп! — властно приказал Андре.

Он сжал Сонину руку и повел за собой, и Соня послушно пошла за ним. Совершеннейшее дитя. Великовозрастное французское долговязое дитя. Он желает нанизывать простую радость на простую радость. Изволь, мое солнышко. Сплетай свою легкую, яркую, пеструю цепь. «Плезьон де ля ви». Плети, плети ее еще полгода. Только бы я потом на горле ее не затянула… Нет, грех так думать!

Подойдя, Андре нырнул в этот стог, утянув за собой Соню. «Мы падаем!» Тонкие копья свежей соломы, запах сухой травы, рука Андре, его плечо, его губы… Вечернее низкое небо, бледный серп месяца, белый, размытый, тающий след реактивного самолета… Здесь рядом какой-то аэродром. Да? Нет?

— Как хорошо! — произнес Андре. — Счастье. Вот это счастье. В полную меру. Да?

— Никогда не говори об этом вслух.

— Почему? — удивился он.

— У древних римлян было такое поверье. Такое правило, что ли… Нельзя показывать, что ты счастлив. Нельзя говорить об этом вслух. Абсолютное счастье — привилегия богов. Если простой смертный скажет: «Я счастлив», боги прогневаются и пошлют на его голову кару небесную. Это называется «Зависть богов».

— Суеверы твои римляне! — Андре обнял ее, мешая ей говорить. — Дураки побитые.

— Набитые, — поправила Соня. — Нет, в этом что-то есть. Я это где-то когда-то прочла и запомнила. «Зависть богов».

— Пускай завидуют.

— Вот ты мне — про «Плезьон де ля ви», а я тебе — про «Зависть богов»…

— Смотри, колесья! — перебил ее Андре, сев в стогу и притянув Соню к себе. — Колесья от… Как это? Русские сани? Тележка?

— Сани, сани… — Она проследила за движением его руки. Совсем рядом, в десятке шагов от стога, темнели два старых тележных колеса, почти вросших в землю, едва заметных в высокой полевой траве. — Это колеса от саней. — И она усмехнулась, вспомнив свое же: «Готовь Соню летом, а телегу…» — Это чья-то телега тут развалилась, Андрюша. Лет сто назад.

— Помнишь Бернара? — спросил он, помолчав.

Бернара? Еще бы! Огромный, шумный, веселый французский медведище. Могучие мохнатые лапы, жар необъятной ладони. Картошка в мундирах. «Я волнуюсь, заслыша французскую речь…» «Нормандия — Неман». Две недели назад. Вечность назад.

— А почему ты спросил? Помню, конечно.

— Я глядел на эти колесья. Я вспомнил. — Андре осторожно вынул соломинку из растрепанных Сониных волос. — Бернар начал тебе свой рассказ. Он не успел. Помнишь Надя? Его русская Надя?

Русская Надя, подавальщица в столовой летного городка, фронтовая любовь Бернара. Что-то в этом нарочитое, как в плохом кино.

Что же, жизнь иногда похожа на плохое, сентиментальное, слезливое кино. А плохое кино иногда похоже на жизнь. Так бывает. Ничего в этом стыдного нет. Бывает. Вот они сами, например. Француз и русская. Сидят в стогу. Нет, лежат… Уже лежат. Они лежат в стогу и целуются. Вечер, первый день осени. Теплынь, тишина. Они целуются. Старомодное, сентиментальное кино. Так не бывает.

Бывает, бывает! Все бывает на свете.

— Бернар не успел рассказать тебе все, до финала. Кончилась война. Он вернулся во Францию. Надя осталась в Союзе. Ну вот… Они забылись друг другу. Бернар вышел за свою жену. Да? Так у вас говорят? Сын. Потом дочь. Снова сын. Он не помнил Надю. Протекло много лет. Однажды… Вот теперь, совсем теперь, в эта весна… Бернар проснулся ночью у себя дома, в Биарриц. Измокший от пота. Сердце колотит. И он понял: ему снилась эта женщина.

— Вот эта подавальщица? Надя?

— Да, так. — Андре снова сел в этом рыхлом стогу, сцепив руки под коленями, заметно волнуясь. — Бернару снилось, что Надя сидит лицом к нему. В этой, как ее… Вот такой, — Андре кивнул на два старых колеса, вросших в землю, — в сани… Надя сидела в сани, повязанная в белый платок. Уже немолодая. Сани отходили назад… Надя улыбалась ему и махала ему рукой.

— Это она с ним прощалась, — догадалась Соня. — Наверное, в тот самый момент, когда она приснилась Бернару, она…

— Она умерла. Да. Так. Он потом это узнал. Он стал искать ее. Через ЮНЕСКО, через Красный Крест. Он знал, что она жила в Вязьме. Он приехал в Союз. Он нашел ее адрес, ее семью. Она умерла в тот час, когда она приснилась Бернару. Он потом все сосчитал. Он это понял. Ему показали ее фото. Немолодое фото. Это было то лицо, которое он видел во сне.

Андре замолчал, глядя на Соню. В синих глазах его блестели слезы. Сентиментальный и жесткий, простодушный и умудренный, ненаглядный… Обожаемый. Родной.

— Ладно, я тебе обещаю… — Соня старалась говорить насмешливо, почти грубовато. Она сейчас нарочито скажет «помру» вместо «умру», надо сбить эту трагедийную ноту, просто древнегреческая трагедия какая-то романо-саксонско-античная. — Я тебе обещаю, Андрюша. Когда я помру, а помру я раньше тебя, потому что старше… Когда я испущу дух — я тебе тотчас приснюсь. Это будет не ско-оро… Ты будешь старый, знаменитый, богатый, толстый газетный магнат. Купишь свою «Юманите» с потрохами. Будешь коммунист-монополист-капиталист…

— Не буду, — перебил ее Андре неожиданно резко. — Я не буду покупать «Юманите».

— Да ну? — удивилась Соня. — Ты что, успел разочароваться в коммунистических идеалах?

— Не насмешничай! — отрезал он, отвернувшись. Он сидел, глядя в сторону, уставясь на эти березы и «дубья», почти черные, васнецовские, сказочные. Быстро темнеет — сентябрь. И холодно совсем по-осеннему, только что было тепло и уютно, теперь тянет сырой ночной сентябрьской прохладой. Но уходить не хочется.

— Это моя боль, — наконец буркнул Андре, по-прежнему глядя в сторону, зарывшись одним плечом в стог. К другому плечу прижалась Соня. Она приникла щекой к теплой, тонкой ткани его рубашки, сухие травинки прилипли к рукаву, надо бы их убрать… — Я не могу тебе говорить про мои смятения. Не хочу прибавлять политику в нашу любовь. Как это у вас… Капля ложки…

— …в дегте меда, — подхватила Соня, тихо смеясь. «Деготь меда». Вот оно, Сонино определение любви. — Не говори, Андрюша. Я и так поняла. Ты разочарован.

— Я не… не… Это не тот термин! — заорал он, повернувшись к ней так резко, что Соня едва успела отпрянуть в сторону. Господи, какие в нас страсти дремлют! — Я… Я воз-не-го-дован! Так?! Одна ложь! Только ложь!

— Успокойся, Андрюшенька… Так хорошо было, зачем ты…

— Это идеалы моего отца! — кричал Андрюшенька, глядя на нее и не видя ее, возбужденно жестикулируя, нелепый, смешной, растрепанный, с нитями соломы, застрявшими в темных взлохмаченных волосах. — Мой отец божетворил все ваше! Моя русская тетка была в Сопротивлении! Когда полетел ваш Гагарин, мой отец плакал и пел Марсельез! Мой… как же… Двойной брат… мой кузен… Его звали Юрий — в честь Гагарин!

— Господи, при чем тут Марсельез? — прошептала Соня, пытаясь обнять его и успокоить.

— Все это ложь, — угрюмо повторил он. — Я приеду в Париж. Что я скажу отцу? Все давно не хотят вам верить! Все! Только я и мой старик, два кретина. Два барана. Что я ему скажу? Что я скажу, когда приеду?!

Когда он приедет… Когда он приедет в Париж… Он приедет. Он уедет. Как больно! Как об этом не думать, как научиться об этом не думать? Не помнить? Забыть? Не получится забыть, он сам ей об этом напомнит.

Андре осекся и пристыженно замолчал. Наверное, все сейчас написано у Сони на лице: и смятение, и горечь.

Он обнял ее. Что за бред! О чем они говорят, зачем они говорят, зачем вообще говорить, восклицать, возмущаться, что-то друг другу доказывать? Все это вздор — русские, французы, коммунизм, социализм, «Юманите», Марсельез, «Зависть богов», «Плезьен де ля ви»… Чушь собачья!

Мужчина и женщина. Поляна, темная стена леса, первый день осени, ночь, уже совсем ночь. Полуразрушенный стог, прохладный лесной воздух.

54
{"b":"850290","o":1}