— Привет! Это когда же она успела? — удивленно присвистнул Сережа. — Она Сашке весь день форму подшивала, брючины. На руках. Сто пятьдесят примерок, парень уже по потолку ходил. Настырная. Умаялась, значит. Сейчас разбужу, провожу домой. Она рядом совсем обитает, в Даевом.
— Пускай спит, — поспешно возразила Соня. — Позвони ее матери, предупреди. Я тебе в другой комнате постелю, а сама здесь лягу.
Соня опустилась на краешек кровати и, отвернувшись от мужа, едва ли не с благодарностью взглянула на эту девочку в дешевенькой польской джинсе.
Спи, наглая, хваткая девочка Женя! Спасибо тебе, спи крепко, избавь меня от неизбежной ночной повинности, от пытки. Страшнее нет кары, чем лежать рядом с обманутым мужем, зажмурив глаза, притворяясь спящей…
Спи, Женя, набирайся сил. Отнимешь у меня сына, отнимешь дом, отнимешь Сретенку. Будешь здесь хозяйкой ходить, победно гремя пластмассовыми браслетами, переклеивая обои, запрещая Сереже сметать остывшую яичницу прямо со сковороды, подрубая Сашке школьные брюки… Провожая его на работу, рожая ему детей, шепча ему ночью, вот здесь же, на этой постели — Сережку, старого, спившегося дурня, выживете из спальни в два счета, — шепча: «Ведь замечательно можно разменяться! Сретенка, центр. Нам двухкомнатную и папе что-нибудь… в Бирюлеве…»
Спи, девочка. Это твой дом. Это твоя жизнь. Мне здесь места нет. Я сама так решила.
— Мама, ты? — раздался Сашкин шепот за спиной. — Привет, мам.
Сын. Длинный, нескладный, узкоплечий. Кто-то его неумело, вкривь и вкось постриг: правый висок ниже левого, челка зигзагами.
— Тебя кто стриг? — спросила Соня, осторожно сжав его ладонь, такую большую, вдвое больше ее собственной.
— Женька. — Сашка присел рядом с матерью, с нежностью глядя на свою спящую красавицу. Потом перевел взгляд на Соню, как бы призывая разделить с ним его восхищение Женей, ее браслетами, ее джинсовой бахромой, ее розовыми детскими пятками, ее железным норовом и тем, как она его безбожно обкорнала, неважно, что челка синусоидой, важно, что сама стригла.
Соня взяла его большие ладони в свои, маленькие. Сын сидел рядом, обожаемый, отнятый, стесняющийся матери, этого внезапного, несвойственного ей порыва.
Сына отняли. Сама отдала. Не отдам!
Сретенку отняли. Сама отдала. Забирайте!
Соня сама так решила. Зато у нее будет полгода любви. Полгода свободы. Это так много! На десять жизней.
Сашка осторожно высвободил руки, изнемогая от неловкости. Белую рубашку, еще хранящую жар Полининого утюга, он набросил на узкие плечи. Ничего, он еще успеет раздаться в плечах, заматереть… Все впереди. Броня крепка.
— Саша, послушай меня, — тихо сказала Соня. — Если тебе когда-нибудь кто-нибудь скажет обо мне дурно…
— Кто, мама?
— Неважно. — Только без слез! Держись! — Если кто-нибудь скажет тебе обо мне плохо…
— Да кто? Ты о чем, мам?
— Ты не верь. Ты не верь, Сашенька. Никому не верь. Никого не слушай. Только меня, Сашенька. Ты мой сын. Я твоя мать. Когда они тебе…
— Да кто? Кто, мама?
— …ты вспомни мои слова, сынок. И не верь им. Ты не верь им, мой милый.
1 сентября 1983 года
Она думала о своих предках. Она мысленно благодарила их, посылая им безмолвные, благодарные приветы — всем, всем, неведомым, далеким, разбросанным по миру, жившим сотни лет назад, десятки лет назад, давным-давно завершившим недолгий ли, долгий ли путь земной.
Соня благодарила их сейчас, теперь, сегодня, лежа рядом со спящим Андре, глядя на него спящего. Все его прабабки, прапрадеды, бабки, деды — все, все: суровые каталонцы-виноградари, французы — обитатели угольных рудников, француженки-южанки, и русская бабка-оружейница, и бабка со стороны отца, в ней есть капля русской крови, — все они, эти мужчины и женщины, однажды встретились на земле, соединив свои жизни, зачав своих детей, продлевая род, прорастая друг в друге, готовя, неминуемо приближая Андрюшино явление. Явление Сониного божества в мир сей.
Всем, всем им Соня мысленно, истово, многократно кланялась теперь. Она лежала на животе, уткнувшись подбородком в сведенные локти рук, правый ее локоть покоился на его груди, там, где вмятина от давнего шрама, белый росчерк на смуглой горячей коже. Он смугл — привет тебе, каталонец! У него тонкий, резкий, породистый профиль — это его бабка-француженка, уроженка блистательной Ниццы… Он скуласт, ширококостен, плечист — спасибо русской оружейной родне.
Спасибо вам всем, давние дальние незнакомцы. Если бы не вы, не сплетение ваших жизней, не слияние ваших кровей, не соединение судеб в урочный, заглавный час, Сонина жизнь не была бы наполнена смыслом и радостью. Сонина жизнь не случилась бы, не состоялась.
Андре открыл глаза. А кому кланяться за васильковые, синие-синие, цвета летнего полуденного неба Андрюшины глаза? Какой прабабке? Какому прапрапрадеду?
— Я долго почивал? — спросил он, притянув Соню к себе.
«Почивал»! Словечко из бабушкиного эмигрантского сундука.
— Час, наверно. Может, больше. Уже закат, видишь?
Андре сел на постели, давя зевок. Взглянул за окно, восхищенно цокнув языком. Створки окна приоткрыты, лес совсем рядом. Кроны дубов, верхушки берез и ясеней освещены закатным солнцем.
— Здесь даже дубья! — восхитился он.
— Дубы, а не «дубья», дубинушка мой.
— Пойдем теперь в чащу! Да? Будем каждый вечер творить променад!
— Какая чаща, опомнись! Какой променад? — засмеялась Соня, но Андре уже стаскивал ее с постели, скорей, скорей, пока солнце не село, пока вечернее небо алым пламенем полыхает, пока лесная земля хранит тепло последнего летнего дня.
Нет, уже осень, первый день осени.
— Андрюша, сегодня у сына первый день занятий. Мне сегодня нужно домой…
— Опять?! — Он уже тащил ее за собой вниз по лестнице, на ходу застегивая на ней блузку. — Опять домой? Не спущу тебя! Баста!
И Андре вывел ее во двор, крепко держа, по-хозяйски обнимая, охваченный внезапным веселым порывом, всплеском французского южного сумасбродства: променад! Лес! Закат! Дубья!
Вот овражная узкая тропинка… Глинистая лесная земля, желтые еловые иглы, дубовые листья, крохотные твердые зеленые желуди…
— Желуди! Андрюша, смотри!
Он поднял желудь, попробовал его на зуб, скорчив шутливую гримасу.
— А у вас каштаны… Да? — спросила Соня с внезапной тоской, стоя рядом с ним на дне лесного оврага.
Невдалеке шумел ручей. По мутной, желтой, пенной воде плыли листья, подгоняемые сильным течением, неслись лесные черные коряги. Сухая еловая ветка застряла, запнувшись об острый валун, и крутится, крутится, крутится, будто желтый лохматый волчок.
— У нас каштаны, да, — подтвердил Андре и сунул желудь в карман брюк. — Что ты печалуешься? Ты думаешь: будет день, я уеду к своим каштанам?
— Нет, нет, что ты!
— Соня, послушай меня… — Он протянул ей руку, осторожно ведя через дряхлые, трухлявые мостки. — У французов есть такой… мм… как это… парафраз… образный слог… Не знаю, как это перевести на русский…
Андре произнес по-французски, и Соня повторила за ним, как смогла, уже соскочив с мостков, поднимаясь вверх по склону:
— Плезьон де ля ви… Красиво.
— Вот-вот. Я пробую найти перевод. «Радость к жизни». Да? Список радостей. Самых простых радостей. Надо уметь их почуять. Вкусить. Понимаешь? Взять на вкус. Жизнь должна быть… как это… Как цепь простых радостей. Одна наплетается на другую…
— Нанизывается.
— Да, хорошо. Из этих звен… звеньев состоит жизнь. Французская жизнь… Я не хочу тебя печаловать, но я так наблюдаю… Я вижу: русская жизнь — ахи, охи, много слез, всегда недовольно всем. Ты уедешь к своим каштаны. Я должна быть сегодня в свой дом. Все грустно, будем плакать. Так?
— Нет, — смеясь, возразила Соня.
Они одолели спуск и подъем и стояли теперь на вершине оврага. Перед ними была лесная поляна, с трех сторон окруженная темной стеной осеннего тихого леса, — вот куда они попали, два Робинзона, ступившие на подмосковный обитаемый остров.