— Сафронова, что ли, собираетесь ставить? — спросила Соня, уже стоя на пороге.
— Сафронова? А кто это? — О таком оптимист в кожаных галифе тоже не слышал. — Это седой такой, с трубкой? «Ты помнишь, Алеша, дороги Тамбовщины»?
— «Смоленщины», — поправила Соня, заводясь понемногу. Он был победительно нагл, этот кожаный хлопец, вызывающе дерзок. Он упивался своей властью, невесть кем данной, кто он такой-то, черт его дери? — Вы Сафронова с Симоновым перепутали.
Преемник хохотнул, лаская ладонью свое кожаное колено.
— Как же, как же. «Ты жива еще, моя старушка? Жди меня, и я вернусь, маман».
— Вам в них не жарко, нет? — Соня кивнула на его портки. — Потом, может быть, я действительно недопоняла: вы сюда завлитом пришли или главрежем?
— Я сюда пришел главлитом, — отпарировал преемник, — к заврежу. Ясно?
— Ясно. — Соня открыла дверь.
— А в штанах мне жарковато, пожалуй. — Преемник криво ухмыльнулся. Мефистофель из районного отдела культуры. Какие мальчики растут, Соня! Лет через десять они здесь таких дров наломают, только держись. — Жарко, жарко. Снять? Хотите? — Наглый, победный, щенячий оскал. — Жаль, у нас времени маловато. Вы ведь куда-то спешили, да?
Рядом с Соней, возле самой стены, стояла этажерочка. Верхние полки ее были уставлены дарами от благодарных зрителей. Соня сняла с полки первое, что под руку попалось, — презент театру от тружениц ткацко-камвольного комбината, макраме в рамочке, мелкая вышивка по контуру: «Любите ли вы театр, как люблю его я? Белинский».
Преемник вовремя втянул голову в плечи — макраме пронеслось над его подлой башкой, упало на подоконник, прямехонько на стопку толстенных папок. Кожаный гад принес с собой папки. Надо полагать, они были набиты оптимизмом, пьесами оптимистов, таких же юных, наглых, затянутых в весело скрипящую кожу, как наган в портупею. Ох, Соня, какая тут скоро начнется стрельба! Русская, русско-советская рулетка.
— Могла убить. — Преемник встал с кресла, подошел к подоконнику, взял рамочку в руки, прочел надпись. — Нет, — произнес он. — Я не люблю театр, Белинский.
— Сейчас вы должны у меня спросить: «А кто такой Белинский?» — подсказала Соня. — Это тот, который «Курочку Рябу» написал? Александр Сергеевич? Великий русский писатель, автор поэмы «Война и мир»?
И она вылетела за дверь, кляня себя за отсутствие тормозов, спасибо, папочка, твое наследство, твоя кровь. Могла бы не макраме запустить в мерзавца — шкатулкой малахитовой, она рядом стояла…
Теперь вперед по коридору, мимо гримерок… Французы уже сидят за столом… Сережа произносит свои витиеватые нескладные тосты…
Канцероген. Вот некстати! Катя преградила Соне путь, сурово спросив:
— Юбку купила?
— Пусти! — взмолилась Соня. — Катя, у меня французы!
Канцероген раскинула руки:
— Не пущу. Купила?
— Пусти! Нет, — соврала Соня.
— Мне не врут, — угрюмо предупредила ее Канцероген. — Я рентген. Я детектор.
— Ну купила, — призналась Соня, попытавшись проскользнуть под физкультурной, тренированной Катиной рукой. — Потом выбросила. Отпусти меня, я опаздываю!
— Молодец, — скупо похвалила Соню Канцероген. — Ты становишься человеком. Ты купила, потом тебя совесть заела. Западло в одинаковых юбках ходить-то! Пойдем, тебя Таня подкрасит. За хорошее поведение.
Соня попыталась вырваться, да где там! Канцероген, движимая благими порывами, чувством признательности, проявляемым ею с тем же неистовым пылом, что и чувство праведного гнева, втолкнула Соню в гримерку, силком усадила за гримировальный столик.
— Я на полчаса опаздываю, — простонала Соня. — У нас французы!
— У тебя французы. — Канцероген опустила на Сонино плечо стальную руку, руку Командора. — Кого они увидят? Ты глянь на свою рожу! Под глазами круги, башка нечесана…
— Почему это нечесана? — обиделась Соня, глядя на себя в зеркало. Да, она не выспалась. С шести утра на ногах. Да, не Брижит, не Мерилин. Но светлые ее, густые, коротко стриженные волосы вымыты с вечера шампунем «Ален мак», Соня полчаса за ним отстояла в «Софии», взяла два последних флакона, победа! Волосы вымыты и уложены феном. Фен ей Сережа из Парижа привез, между прочим.
— Катерина, помолчи. — Танечка, гримерша, уже колдовала над Сониным лицом. Соня закрыла глаза, смирившись. — Сонечка, какая у вас кожа! Как у двадцатилетней!
Танечка — эта умела утешить, успокоить, сказать что-нибудь приятное. И руки у нее были легкие, быстрые, ласковые.
— Ладно врать-то! Как у двадцатилетней, — буркнула Канцероген. — Ей сорок три.
Канцероген всегда знала, кому из баб сколько. Маниакальная, патологическая память. Канцероген умудрялась ввернуть к месту, громово, при большом скоплении народа: «Тебе, Лариса, шестьдесят два уже, не девочка», «Так как, Ираида, «полтинник» обмоем? Зажала «полтинник»?»
— Катя, сорок три — это самый расцвет. Это «ягодка опять». — Танечка порхала вокруг Сони, та сидела, не открывая глаз. Прикосновения пуховки… Легкие движения кисточки, скользящей по усталым векам… Запах хорошей пудры…
Соня открыла глаза и, боясь взглянуть на себя в зеркало, посмотрела на разноцветные патрончики губной помады. Танечка перебирала их, бормоча:
— Эта, эта, эта… Нет, не то. Соня, вы посмотрите на себя! Все Жан-Пьеры попадают. О Жан-Полях уж и не говорю.
Соня подняла глаза. Как это они умеют?! Вот что значит профи, высокий класс! Ай да Таня, браво!
Какие-то почти незаметные коррективы, неуловимые. Чуть-чуть румян. Глаза подведены слегка, очень деликатно. Тени у век странного цвета, почти бронзового, тоже — едва, самую малость. Но Сонины глаза, огромные, серо-голубые, очень славянские Сонины глаза стали еще выразительней. Что правда, то правда.
— Красотка, — признала Канцероген.
— Вот эта, пожалуй. — Танечка наконец выбрала помаду.
Снова закрыв глаза, Соня втянула ноздрями клубничный, легкий, свежий аромат помады…
И тотчас к нему примешался, наслоился запах дорогого мужского парфюма. Это Фридрих. Соня открыла глаза.
Фридрих склонился над ней, чмокнул в щеку:
— Я тебя подвезу.
— Спасибо, Феденька, спасешь! Я опоздала. Они уже полчаса сидят. — Соня обалдело взглянула на себя в зеркало: хороша! Яркий рот, может быть слишком яркий? Она бы никогда так не рискнула — насыщенный карминный цвет, такой победительный, почти агрессивный.
— А не слишком? — неуверенно спросила Соня.
— Дура, так и ходи, — велел Фридрих. — Фам фаталь. Роковая. Татьяна, продай ей помаду. Я покупаю.
— Ты зайдешь? — спросила Соня, когда они подъехали к ее дому.
— Что я, французов не видел? — буркнул Фридрих. — Я их, Софья, не люблю. Скупердяи, сутяги, пьянь. Скучнейший народец. Говорить с ними не о чем. Две темы: деньги да бабы. Про деньги — где достать. Про баб — кому сбыть. Иди, Софья.
Соня сидела в машине, не торопясь выбраться на волю. Ей тоже не хотелось никуда идти. На душе гнусно, тошно. Этот кожаный наглец все еще стоит перед глазами.
— Что у нас за новый завлит, откуда? — спросила она. — Наглец редкостный! Какая за ним рука-то? Такое ощущение, что у него папа в ЦК, а мама в Совмине.
Фридрих не спешил отвечать. Он дышал тяжело, одышливо. Темные, с густой проседью, перец с солью, влажные кудрявые его волосы прилипли ко лбу. Жара. Он толстый, ему тяжко, задыхается.
— Почти угадала, — сказал он наконец, глядя на черную «Волгу», стоявшую возле Сониного подъезда.
Шофер и плотненький, корявенький человек в штатском курили у машины, травили, верно, развеселые байки, похохатывали.
— Угадала, — повторил Фридрих. — Почти. Я тебе, Софья, открываю страшную тайну. Знаешь, почему нашему Мейерхольду «Фому Опискина» разрешили? Сняли запрет? Знаешь?
— Нет. — Соня покачала головой.
— Они ему сказали: «Давай валяй своего “Опискина”. С нашими, райкомовскими коррективами, конечно. Но вот тебе наш человек, наш райкомовский Буревестник. Черной молнии подобный. Он у тебя будет завлитом. Отныне будет тут реять. Гордо. Поняла?