По мере того, как он размышлял, он становился спокойнее. Медленно спустился он с холма и направился по дышащей зноем дороге домой. Во всяком случае, он сделает так, как хочет врач, и не даст жене ничего заметить.
Дома им, однако, овладело нетерпение. Не успев убрать картину и умыться, он побежал в дом – мокрую картину он прислонил к стене на лестнице – и тихо вошел в комнату Пьера. Его жена была там.
Он нагнулся к мальчику и поцеловал его в голову.
– Здравствуй, Пьер. Ну, как ты?
Пьер слабо улыбнулся. Но сейчас же он дрожащими ноздрями потянул воздух и крикнул:
– Нет, нет, уходи! От тебя так нехорошо пахнет!
Верагут послушно отошел от постельки.
– Это просто скипидар, мой мальчик. Папа еще совсем не умывался, потому что хотел поскорей увидеть тебя. А теперь я пойду и переоденусь и тогда опять приду к тебе. Хорошо?
Он пошел к себе, захватив по дороге картину; в ушах его не переставая звучал жалобный голос мальчика.
За столом он расспросил, что сказал врач, и очень обрадовался, узнав, что Пьер поел, и рвоты больше не было. Но все-таки на душе у него было неспокойно, и ему было очень трудно поддерживать разговор с Альбертом.
После обеда он полчаса посидел у постели Пьера, который лежал спокойно и только иногда хватался за лоб, как будто у него болела голова. Со страхом и любовью созерцал он тонкий, вялый, болезненно искривленный рот и красивый светлый лоб, прорезанный, теперь между бровями маленькой вертикальной морщинкой, болезненной, но по-детски мягкой и подвижной морщинкой, которая исчезнет, когда Пьер выздоровеет. А он должен выздороветь, хотя тогда будет вдвое больнее уйти и оставить его. Он должен продолжать расти во всей своей прелести и лучезарной детской красоте и, как цветок, дышать на солнце, даже если он никогда больше не увидит его и должен будет сказать ему «прости» навек. Он должен выздороветь и стать прекрасным, жизнерадостным человеком, в котором будет продолжать жить лучшая, наиболее нежная и чистая часть души его отца.
Лишь теперь, сидя у кроватки своего ребенка, он начал предчувствовать, сколько горького придется ему еще изведать, прежде чем все это останется позади него. Его губы дрогнули, в сердце как будто что-то ужалило, но он чувствовал, что, глубоко под всем страданием и страхом, решение его остается непоколебимым. С этим было покончено, никакое горе и никакая любовь не могли что-либо изменить здесь. Но ему еще предстояло пережить это последнее время и не уклоняться от страдания» и он был готов испить чашу до дна, потому что в последние дни он ясно чувствовал, что только через эти темные врата ведет для него путь к жизни. Если он теперь окажется трусом, если он теперь бежит, спасаясь от страдания, он перенесет с собой тину и яд и в другую жизнь и никогда не достигнет чистой свободы, которой жаждет и для которой готов на всякую жертву.
Но прежде всего ему надо поговорить с доктором. Он встал, нежно кивнул Пьеру и вышел из комнаты. Ему пришло в голову попросить Альберта свезти его, и он направился к его комнате, в первый раз за все это лето. Он громко постучал в дверь.
– Войдите!
Альберт сидел у окна и читал. Он торопливо встал и с изумленным видом пошел навстречу отцу.
– У меня к тебе маленькая просьба, Альберт. Не можешь ли ты меня сейчас отвезти в коляске в город? Можешь? Это хорошо. Тогда будь так добр и помоги сейчас же запрячь, я немного тороплюсь. Хочешь сигару?
– Да, спасибо. Я сейчас пойду в конюшню.
Скоро они сидели в коляске, Альберт в качестве кучера на козлах. На углу одной из улиц Верагут попросил его остановиться и, поблагодарив, простился.
– Спасибо. Ты сделал успехи и хорошо справляешься с лошадьми. Ну, до свидания, я вернусь пешком.
Он быстро пошел по пышущей зноем улице. Врач жил в тихой, аристократической части города, где в это время дня нельзя было встретить ни души. Только телега с поливальной бочкой сонно плелась по дороге, да за ней бежали два маленьких мальчика, подставляя руки под тонкий дождь капель и со смехом брызгая друг другу в раскрасневшиеся личики. Из открытого окна какого-то дома доносились вялые, монотонные упражнения на рояле. Верагут всегда питал глубокое отвращение к неоживленным улицам, в особенности летом: они напоминали ему молодые годы, когда он жил на таких улицах в дешевых, скучных комнатах с запахом кофе и кухни на лестнице и с видом на слуховые окна, вешалки для выбивания ковров и до курьеза маленькие сады.
В коридоре среди больших ковров и картин в золотых рамах чуть пахло лекарствами. Молодая горничная в длинном белоснежном, как у сиделок, переднике взяла у него карточку. Она ввела его сначала в приемную, где в обитых плюшем креслах тихо и уныло сидели, уткнувшись в газеты, несколько женщин и один мужчина, а затем, по его просьбе, в другую комнату, где на полу большими, перевязанными веревочкой пачками были сложены в кучу выпуски специального медицинского журнала за много лет. Он едва успел здесь немного осмотреться, как девушка опять вошла и ввела его в кабинет врача.
И вот он сидит в большом кожаном кресле среди сверкающей чистоты, во всей этой атмосфере суровой планомерности, а напротив, за письменным столом, выпрямившись, сидит маленький врач; в высокой комнате тихо, только блестящие стенные часы из стекла и меди звонко отбивают такт.
– Да, ваш мальчик мне не нравится, милый маэстро. Не замечали ли вы в нем уже давно признаков нездоровья, например, головных болей, усталости, нежелания играть и тому подобное? Только в самое последнее время? А такая чувствительность у него давно? К шуму и яркому свету? К запахам? Ах, вот как! Он не мог переносить запаха красок в мастерской? Да, это согласуется со всем остальным.
Он спрашивал много, и Верагут отвечал в каком-то легком отупении, с боязливым вниманием прислушиваясь к каждому вопросу и втайне восхищаясь их осторожной и точной постановкой.
Вопросы начали становиться все реже, и, наконец, наступила продолжительная пауза. Тишина нависла в комнате, точно туча, лишь тонкое пронзительное тиканье маленьких кокетливых часов нарушало ее.
Верагут отер пот со лба. Он чувствовал, что настало время узнать правду, а так как врач сидел, как каменный, и молчал, его охватил болезненный, парализующий страх. Он вертел головой, точно воротник давил его, и не мог произнести ни слова.
– Неужели же это так опасно? – наконец, вырвалось у него.
Врач повернул к нему желтое, утомленное лицо, посмотрел на него бледным взглядом и кивнул головой.
– Да, к сожалению. Очень опасно, господин Верагут.
Он продолжал внимательно и выжидательно смотреть на него. Художник побледнел, и руки его опустились. Твердое, костлявое лицо приняло выражение слабости и беспомощности, рот потерял свои твердые очертания, а глаза блуждали, не видя. Затем губы искривились и слегка задрожали, а веки опустились на глаза, как будто он готов был лишиться чувств. Врач наблюдал и ждал. И вот рот художника принял обычное выражение, усилие воли вернуло жизнь глазам, только глубокая бледность осталась. Врач понял, что художник готов его слушать.
– Что же это, доктор? Говорите все, вам незачем щадить меня. Вы ведь не думаете, что Пьер умрет?
Врач придвинул свой стул немного ближе. Он говорил совсем тихо, но резко и отчетливо.
– Этого никто не может сказать. Но если я не ошибаюсь, мальчик очень опасно болен.
Верагут посмотрел ему в глаза.
– Он умрет? Я хочу знать, думаете ли вы, что он умрет. Поймите, я хочу это знать.
Художник, сам того не сознавая, встал и как бы с угрозой сделал шаг вперед. Врач положил ему руку на плечо, он вздрогнул и, точно устыдившись, опять упал в кресло.
– Так говорить нельзя, – начал врач, – Жизнь и смерть не в наших руках; нам, врачам, самим жизнь ежедневно преподносит сюрпризы в этом отношении. Для нас ни один больной, пока он дышит, не безнадежен. Иначе до чего бы мы дошли!
Верагут покорно кивнул головой.
– Но что же у него? – только спросил он.