– Он болен со вчерашнего дня. Сегодня утром ему как будто было совсем хорошо, он встал и немножко поел. Теперь у него вдруг опять рвота и, по-видимому, появились боли.
Врач провел худощавой рукой по некрасивому, умному лицу.
– Значит, желудок? Ну, мы увидим. А вообще у вас все благополучно? Прошлую зиму я видел в Мюнхене вашу выставку. Мы гордимся вами, почтеннейший.
Он посмотрел на часы. Оба замолчали. Автомобиль пыхтя поднимался в гору. Еще несколько минут, и он остановился у запертых ворот Росгальды.
– Подождите меня! – крикнул врач шоферу. Они быстро прошли через двор и вошли в дом. Мать сидела у постели Пьера.
У врача вдруг откуда-то взялось время. Он, не торопясь, исследовал больного, попытался заставить его разговориться, нашел ласковые и успокаивающие слова для матери и своим спокойствием и неторопливостью создал атмосферу доверия и деловитости, которая и на Верагута подействовала отрадно.
Пьер не выказывал ни малейшей предупредительности, он был молчалив и недоверчив. Когда ему щупали и давили живот, он насмешливо искривил рот, точно находя все эти старания излишними и смешными.
– Отравления, по-видимому, нет, – осторожно сказал врач, – и в слепой кишке я тоже ничего не нахожу. Вероятнее всего, просто желудок засорен, а в таких случаях голодная диета и время – лучшие лекарства. Не давайте ему сегодня ничего, разве только немножко крепкого чаю, если ему захочется пить, вечером можно будет дать ему также глоток бордоского. Если все будет хорошо, завтра можете дать ему на завтрак чай с сухариком. Если у него появятся боли, дайте мне знать по телефону.
Только у самого выхода фрау Верагут начала спрашивать. Но ответ был все тот же.
– По-видимому, желудок порядочно расстроен, а ребенок, видимо, чувствительный и нервный. Жара никакого. Ведь вы можете вечером измерить температуру. Пульс немного слабоват. Если не будет лучше, я завтра опять приеду. Мне кажется, что ничего серьезного нет…
Он быстро простился и вдруг опять заторопился. Верагут проводил его до автомобиля.
– Это может долго продлиться? – спросил он в последний момент.
Врач сухо засмеялся.
– Я не знал, что вы так мнительны, профессор. Мальчик немножко хрупкий, а испорченные желудочки бывали в детстве у нас всех. До свиданья!
Верагут знал, что в доме его присутствие излишне, и задумчиво побрел по полю. Сухие и деловитые манеры врача успокоили его, и он теперь сам удивлялся своему волнению и чрезмерной мнительности.
С облегченной душой шел он вперед, вдыхая жаркий воздух ясного утра. Ему казалось, что это его прощальная прогулка по этим лугам, сквозь ряды этих плодовых деревьев, и на душе у него было привольно и радостно. Когда он постарался дать себе отчет, откуда у него это новое ощущение развязки, чего-то решенного, ему стало ясно, что все это следствие утреннего разговора с фрау Адель. То, что он сообщил ей о своих планах и она так спокойно выслушала его и не сделала никаких попыток сопротивления, что теперь были отрезаны все пути к отступлению и ближайшее будущее было так ясно и несомненно, – все это влияло на него благотворно, было источником успокоения и нового чувства собственного достоинства.
Не сознавая, куда идет, он свернул на тропинку, по которой шел несколько недель тому назад со своим другом Буркгардтом. Только когда дорога начала подниматься вверх, он увидел, где он, и вспомнил ту прогулку с Отто. Вот тот лесок со скамьей и таинственным просветом в светлый, картинный, далекий ландшафт голубоватой речной долины он хотел писать осенью, причем собирался посадить Пьера на скамью, так чтобы мягкая детская головка его выделялась в темном лесном свету.
Медленно взбирался он наверх, не чувствуя больше зноя близящегося полудня и напряженно ожидая момента, когда за гребнем холма навстречу ему выдвинется опушка леса. При этом ему вспоминался тот день с другом, вспоминались их беседы, отдельные слова и вопросы друга, еще почти весенний тон ландшафта, зелень которого с тех пор стала гораздо темнее и мягче. И внезапно его охватило чувство, которого он не испытывал уже давно и неожиданный возврат которого сильно напомнил ему времена юности. Ему вдруг представилось, что со дня той прогулки с Отто прошло много-много времени, и он с тех пор вырос, изменился и дошел вперед, так что, озираясь назад, мог смотреть на свое тогдашнее «я» с некоторой иронической жалостью.
Пораженный этим столь юношеским ощущением, которое лет двадцать тому назад было для него чем-то обыденным, а теперь коснулось его, точно редкие чары, он обежал мыслью короткий период этого лета и увидел то, чего не знал ни вчера, ни еще только что. Он увидел свет и твердое предчувствие пути там, где еще так недавно были только мрак и растерянность. Его жизнь как будто снова стала светлым, решительно мчащимся по предназначенному ему направлению потоком или рекой, тогда как раньше она столько времени медлила в тихом, болотистом озере и нерешительно вертелась вокруг своей оси. И ему стало ясно, что его путешествие не может привести его обратно сюда, что ему остается только проститься со всем здешним, как бы ни горело и ни истекало кровью его сердце. Его жизнь снова стала рекой, и поток ее решительно мчался к свободе и будущему. В душе, сам не отдавая себе в том ясного отчета, он уже расстался с городом и полями, с Росгальдой и женой.
Он остановился, глубоко дыша, захваченный волной ясновидящего предчувствия. Он подумал о Пьере, и режущая, безумная боль пронизала все его существо, когда ему стало ясно, что он должен будет пойти по этому пути до конца и расстаться также и с Пьером.
Он долго стоял с подергивающимся лицом, и если то, что он ощущал в душе, было жгучей болью, то это было все-таки жизнью и светом, заключало в себе ясность и перспективы будущего. Это было то, чего хотел от него Отто Буркгардт. Это был час, которого ждал друг. Старое, долго скрываемые нарывы, о которых он заговорил, были, наконец, вскрыты. Это было больно, очень больно, но с поконченными любимыми желаниями умирали также беспокойство и разлад, раздвоенность и оцепенение души. Его окружало сияние дня, беспощадно ясного, прекрасного, светлого дня.
Взволнованно прошел он несколько последних шагов до вершины пригорка и сел в тень на каменную скамью. Глубокое ощущение жизни пронизало его, точно возврат молодости, и он с благодарностью подумал о далеком друге, без которого он никогда не нашел бы этого пути, без которого застыл бы в своем болезненном оцепенении и остался навсегда в плену.
Однако долго раздумывать или предаваться крайним настроениям было несвойственно его натуре. Вместе с чувством выздоровления и восстановления утраченной воли им мощно овладело новое сознание деятельной силы и непобедимого личного могущества.
Он поднялся, открыл глаза и оживившимся взором властно окинул расстилавшуюся перед ним картину – свою новую картину. Он долго смотрел сквозь лесную тень на далекую светлую речную долину. Все это он напишет и не станет ждать для этого осени. Ему предстояло разрешить деликатную задачу, преодолеть огромные трудности, разгадать чудесную загадку: этот удивительный просвет должен был быть написан с любовью, он должен был быть написан с такой любовью и тщательностью, с какими написал бы его какой-нибудь тонкий старый мастер, Альтдорфер или Дюрер. Здесь овладеть светом и его мистическим ритмом не было единственной задачей, здесь каждая самая маленькая форма играла роль и должна была быть так же тщательно обдумана и взвешена, как травки в дивных полевых букетах его матери. Светлая, прохладная даль долины, вдвойне отодвинутая назад – как теплым потоком света на переднем плане, так и лесной тенью, – должна была сверкать на фоне картины, как драгоценный камень, холодный и чарующий, чуждый и манящий.
Он посмотрел на часы. Пора было идти домой. Он не хотел сегодня заставлять ждать жену. Но он все-таки вынул маленький альбом и, стоя на самом припеке на краю холма, несколькими сильными штрихами набросал остов своей картины: перспективные пропорции, общие контуры и многообещающий овал маленького прелестного вида вдали.