Дело в том, что ему не очень повезло с переездом. Мастерскую он открыл на Погулянке, найдя там подходящее помещение. И место ему понравилось: высоко, как на Золотой Горке в Минске, и людно— с утра до вечера народ снует туда-сюда.
Но там же, на Погулянке, рядом с ним, оказалась еще одна сапожная мастерская — некоего Лахинского. Она была не хуже его мастерской. Но ведь Плахинский, Ла- хинский — это почти одно и то же, не всякий заказчик разберет сразу.
— Будь моя мастерская хуже, — ворчал он в свои обвислые бурые усы, — тогда куда ни шло, можно было бы подъехать. Но ведь у этого Лахинского не мастерская, а черт те что, повсюду только и слышишь — не шьют, а портят. Что же это получается? Он будет выезжать на моей фамилии да еще мою же репутацию портить!
Думал-думал и надумал обзавестись зятем: как ни крути, рано или поздно придется принять в свой дом: сына-то ведь нет. А будет зять — будет и новая вывеска на имя Юзи с ее новой фамилией.
Первым на этой комбинации погорел я. В Вильно дядя мало кого знал. Выписывать из Минска — никого он там не оставил. А я был и «свой человек», и какой ни на есть, а сапожник, да и на войну мне не идти из-за покалеченной руки. И его выбор пал на меня.
* * *
Явление в нашей жизни тех времен чрезвычайно редкое, чтобы выбор отца совпал с выбором дочери! На мою беду, это было так. Возможно, Юзя мечтала о другом — о каком-нибудь прапорщике или, на худой конец, о чиновнике. Но где ты этого прапорщика подцепишь, если гонят их теперь на убой, как скотину, а чиновника — больно ему нужна сапожная мастерская! А ей не терпелось замуж, и я все же был чему-то ученый, вроде бы обходительный… В конце концов, кто ее знает, что она во мне нашла.
Уговорила она меня показать ей Вильно и завлекла на Замковую гору, как дьявол пана Езуса. Там мне хотелось побыть на той стороне, откуда видно далеко за Вилию: левее — высокие фабричные трубы весело курятся дымом правей — горы под соснами и зеленый Антоколь, посередине — поля, простор, широта. А она торопит, тянет меня на противоположную сторону, что к центру города. Устроилась на скамеечке под кустом и подмигивает: «Садись!» Отсюда, насколько хватало глаз, под нами густо лепился город, взбегая все выше и выше, хорошо была видна Погулянка. Юзя, не тратя времени, прижалась ко мне своим теплым, мягким бочком и, то ли всерьез, то ли чтобы посмеяться надо мной, размечталась…
— Во-он, там, видишь, на той горке, где густо-густо от черепичных крыш, там наша Погулянка. Красивое место, правда? А на Погулянке — витринка, чистенькая-чистенькая. А над витринкой вывеска, красивая-красивая: «Мастерская модной обуви Юзефы… Юзефы… — и посмотрела мне прямо в глаза, в самое дно, — Юзефы… Мышковой». — И еще крепче прижалась и грудным голосом засмеялась. Правда, смех был немного деланный.
Меня тоже пронял смех. Но я резко и довольно грубо осадил ее грезы:
— Этого никогда не будет…
— Хочешь, чтобы мастерская была на твое имя? — перешла она сразу на деловой тон. — Ну хорошо… — подумала и стала торговаться: — Ну хорошо, я уговорю отца, чтобы вывеска была и на мое и на твое имя.
— Ничего я не хочу. Не говори глупостей, Юзя, иначе убегу…
— Почему не хочешь? — пристала она как смола. — Все дела буду вести я, ты можешь ничего не делать, если не захочешь…
Вынула из сумочки большую и толстую плитку шоколада «Золотой ярлык», — видно, специально купила ради такого случая, — хрусть плитку пополам, прямо в обертке, и дает одну половинку мне, а другую деликатненько принимается грызть сама. И говорит:
— Ну почему ты не хочешь? Я буду тебя и кормить и одевать, только не отказывайся.
Я шоколадку съел. Очень она была вкусная. А Юзе, чтобы подразнить немного, сказал:
— Теперь-то ты обещаешь, а потом будет по-иному.
— Ты мне не веришь, Матей? Ну, так вот… Хоть сейчас, до свадьбы, бери меня, веди к себе, делай со мной что хочешь… Какая девушка скажет тебе это не любя? Я люблю тебя, Матей! — произнесла она с истинным драматизмом, прямо как актриса. Даже слезы повисли на ее черных пушистых ресницах.
— Что, что, что?.. Минск вспомни! — вырвалось у меня против воли. И было в моем голосе что-то въедливое, злорадное, словно я упивался победой.
Я не жалел, что так ответил ей, но было стыдно перед самим собой за этот отвратительный тон. «Ну и пусть, — подумал я, — теперь по крайней мере она будет настроена против меня…»
Ан нет!
— Матей! Ведь ничего особенного у нас с тобой в Минске не было! Ну, баловались, ребячились… Неужели ты сердишься на меня за это? Милый, дорогой! — захныкала она, словно чувствуя свою вину, и вдруг схватила мою руку и поцеловала.
— Ну и дура! — буркнул я и слегка ударил ее по щеке.
Не сдержался. Мне было стыдно и гадко. И уже немного жалко Юзю. Резко поднялся, и мы пошли от скамеечки на тропинку, которая вела с горы вниз.
— Ну хорошо, — сказала она, — я подожду, Матей. Может, еще одумаешься.
Она снова была спокойна и весела. И до самого дома шла уже человек человеком.
* * *
Однако и после этого она не оставила своих мещанских ухаживаний за мной. Думаю, без ведома отца, купила и подарила мне золотое перо «самопишущее» за три рубля пятьдесят копеек. Перо мне понравилось, я соблазнился и взял, но решил припрятать до лучших времен.
С разрешения отца, хотя он и был скуп ужасно, купила наилучшего сатина темно-коричневого цвета, сняла с меня мерку и сшила рубашку с отложным воротничком, под галстук-самовяз, и сама же вышила на воротничке синие васильки. Чтобы не обижать ее и, не срамить перед отцом, я рубашку взял, смалодушничал, но надеть ее у меня не хватило духу, хотя бы показаться в ней… Тоже спрятал до лучших времен…
Сколько раз, бывало, когда отец куда-нибудь уходил из дому, она зазывала меня к себе и кормила, ровно каплуна. Как вспомню ее гречневую кашу с парной свининой, со шкварками, с которых сало так и текло, или ее котлеты, или полную сковороду поджаренной картошки, или ее сладкие сырники в масле, плававшие до самого верху в миске, — то даже теперь во рту тает! Ел я без всякого стыда, уписывая за обе щеки, потому что хотел есть. Но быть ее мужем так и не согласился.
— Неужто мне за Робейко идти? — притворно вздохнет в другой раз она и ждет, что я отвечу.
— Иди за Робейко, — безразлично отвечал я.
— Ну хорошо. Я подожду, может, еще одумаешься…
— Жди. Только зря…
Ей, наверно, надоело ждать; даже ее отец однажды не сдержался и сострил при мне:
— Ученые любятся, что коты: он ее цап — она мяукнет, она его цап — он фыр-фыр.
И даже мою мать пытался призвать на помощь. Мать же — ах как она хотела мне этого счастья, а себе чести! — знала, однако, мой упрямый характер и не вмешивалась. Возможно, тоже надеялась, что я одумаюсь.
II
ФРОНТ ПРИБЛИЖАЕТСЯ
Все это происходило еще в 1914 году, в самом начале войны, когда в городе мало что изменилось и лишь вокзал и улицы были забиты солдатами, как серой саранчой.
Постепенно война заглядывала с улиц в дома, в семьи, в жизнь человека, не обходя никого.
Для меня пока что лишь подорожали продукты. Уже к концу года моего заработка не хватало даже на еду. И что же я теперь ел? Съедал обед в дешевой столовой, из двух блюд, — какой-нибудь легенький перловый супчик с небольшим куском мяса и котлетку с пюре. За обедом уже приходилось налегать и на хлеб. Хлеб пока еще давали без доплаты, и ешь, сколько влезет, но все меньше и меньше нарезали пшеничного, а все больше подкладывали ржаного, черного.
А утром и вечером теперь пил лишь чай с молоком и баранками. Иногда покупал колбасу, а уж яйца и масло ел совсем редко. И подслащивал свой чай уже с оглядкой.
С весны 1915 года «сарафанная» почта сперва нашептывала, а потом довольно открыто заговорила, что немцы могут прийти в Вильно. Вскоре разговоры об этом можно было слышать и на улице… И когда я слышал их, какое-то необъяснимое, тревожно-радостное ожидание наполняло душу: пусть, пусть придут немцы, пусть будет хоть что- нибудь новое…