Но Малькольм помнил восторг Джона, когда он обнаружил ранец в то Рождество, как он прыгнул маме на шею, а она засмеялась и тоже обняла его, и Малькольму было на удивление приятно на это смотреть. Какое-то время Джон повсюду таскал с собой этот ранец, и это выглядело довольно смешно в сочетании со старым толстым свитером с дырками на локтях и грязными ботинками.
Потом другое, более позднее воспоминание: они с Джоном зашли на кухню, а там — мама и ее подруга (он забыл, кто это мог быть), и эта женщина воскликнула: «Какой модный ранец, Джон! Что у тебя в нем?»
И прежде чем Джон успел ответить, мать сказала: «Да он пустой. У него там ничего нет. Он его просто так носит, для виду».
Она произнесла это беззлобно, со смехом, и Малькольм был уверен, что она не хотела его обидеть. Но он почувствовал, что брат унижен. И невозможно сказать, правильно ли он помнил или нет, но ему казалось, что с тех пор Джон перестал носить ранец.
Малькольм и сам понимал, как глупо придавать этому такое большое значение. В любом случае он, как и все, знал, какой странной тьмой становится прошлое, как мы выдергиваем из него кусочки и складываем их так, как нам нужно. Прошлое — это история, которую мы сами рассказываем.
«ты знаешь, мы можем переехать, — сказала ему Хизер через несколько месяцев после того, как это все случилось. — Заберем Томми и уберемся отсюда. Поедем куда-нибудь, где никто нас не знает».
В те дни Малькольм особенно болезненно ощущал, что люди задаются разными вопросами. Неужели насилие — семейная черта? Неужели в сыне Джона живет та же ярость, что и в нем самом? А может быть, и в Малькольме?
Что бы люди ни думали, Малькольм знал, что переехать они не могут. И он считал, что Хизер тоже это знала. Когда он ответил ей: «Здесь наш дом», она больше не стала обсуждать эту тему.
Но они должны были взять Томми и бежать, думал теперь Малькольм, сидя в одиночестве на кухне за остывающим ромашковым чаем. Он повел себя эгоистично, настаивая на том, чтобы они остались, даже когда стало понятно, что Томми не сможет жить на острове. Малькольм говорил о крофте, и о доме, и о корнях, и Хизер не спорила. Но настоящая причина была в другом, и, возможно, Хизер тоже это понимала.
Она верила, что им лучше отправиться в какое-то новое место, где их бы не воспринимали как родных человека, убившего жену и детей. Но эта мысль ужасала Малькольма. Вдали от острова, вдали от его пределов, он сам все равно бы знал, он бы знал, что он брат человека, который убил свою семью, и что еще от него останется, если он покинет остров? Здесь все его хорошо знали, причем задолго до того, как это случилось. Что бы они ни говорили за его спиной, сколько бы они ни обсуждали убийства, он для них все равно оставался Малькольмом, а Хизер оставалась Хизер, они были для них людьми, работавшими на крофте в западной части острова, они были местными. Малькольм отчаянно нуждался в том, чтобы жители острова поместили его в какой-то контекст, не связанный с тем, что сделал его брат, потому что он не верил, что у него самого это получится. Вне острова он бы существовал только на орбите этих убийств. Так что это был эгоизм, в котором он никогда не признавался даже Хизер; даже когда стало ясно, что Томми здесь не сможет оставаться, Малькольм никогда не рассматривал возможность отъезда, потому что, как бы ни боялся он за Томми, но за себя он боялся больше.
«Прости меня, — хотел бы он теперь сказать Томми. — Я подвел тебя».
И не только в этом. Он не смог защитить его до того — и Никки, и Бет тоже — и не смог защитить его потом. И в том и в другом случае он мог придумать объяснения, которые звучали бы убедительно для других. Он бы мог оправдать себя, если бы захотел. Но он не хотел.
14
Том, как обычно, лежал в постели без сна. Сегодня возбуждение, казалось, было еще сильнее, и он не понимал почему, если не считать того, что отец был поблизости. Но он никогда и не оставлял его. Он поехал с Томом в Ноттингем и жил вместе с Джилл, потом в Манчестер, в Эдинбург, в Лиссабон, последовал за ним в Лондон и, наконец, обосновался в их с Кэролайн квартире. Одно время Том надеялся, что Кэролайн сможет его прогнать, но в конце концов понял, что это не в человеческих силах.
Он встретил Кэролайн, когда был особенно подавлен, но этого он ей никогда не говорил; нельзя заставлять людей чувствовать, что вы от них зависите, что они нужны вам больше, чем допустимо. Он иногда задумывался, зачем она с ним живет — она была удивительной, она могла бы выбрать кого угодно, — но он вообще вряд ли понимал что-то в отношениях. Зачем кто-то с кем-то живет? Она говорила, что ей нравится проводить с ним время. Она говорила, что любит его. Какое-то время они были счастливы вместе.
Но он, конечно, оставался сыном своего отца.
— Ты весь вечер молчал, — сказала ему Кэролайн. Это было несколько месяцев назад, они шли к метро после ужина с друзьями, и у Тома было плохое настроение. Он смутно осознавал, что это ее вина.
— Можно подумать, у меня был выбор, — ответил он. — Ты же слова никому не давала вставить.
Он увидел изумление на ее лице, а затем обиду и на короткое время почувствовал удовлетворение оттого, что ранил ее, хотя и наблюдал за собой со стороны. И ненавидел себя.
Он помнил, как отец отпускал замечания по поводу маминой одежды, как он заставлял ее переодеваться перед тем, как идти в церковь. Он говорил, что цвета слишком яркие или что ее платье некрасивое (или даже «аляповатое» — глупое слово, над которым Томми и Никки потом смеялись, потому что в нем звучало слово «вата»), Томми, с одной стороны, злился на отца за маму, а с другой — знал, что она сама виновата, что одевается не так, как надо. Она создавала проблемы там, где этого не следовало делать. И Томми думал, что все отцы такие, что за закрытыми дверями все мужчины обращаются со своими женами вот так.
Став взрослым, Том приучился винить отца, а не мать. Теперь он считал себя просвещенным. Он много работал над собой и научился подвергать сомнению каждую машинальную мысль, приходившую ему в голову. И все-таки. Все-таки. Воззрения его отца таились где-то внутри него, свернувшись в кишках, как глист. Когда он говорил Кэролайн, что она слишком много болтает, он слышал голос своего отца.
Позже тем вечером, когда они вернулись домой, он извинялся:
— Прости. Прости меня. Я не знаю, почему я это сказал. Это неправда.
— Ты сказал это, чтобы меня расстроить, — ответила Кэролайн.
— Да. Прости меня.
И на следующий день она простила, потому что доверяла ему, хотя ей и не следовало этого делать (что же, и в этом она виновата?). Какая-то часть Тома наблюдала за всей этой сценой со стороны, наблюдала за его угрызениями совести, которые были совершенно искренними, и в то же время ожидала следующего раза.
И он всегда случался — следующий раз. Том становился холодным, отстраненным, огрызался на Кэролайн ни за что. Критиковал ее, когда она слишком громко ела или крошила на ковер, оставляла грязные от макияжа ватные диски в ванной или одежду на полу. Она не была аккуратной, это правда. В основном ему удавалось держать критические замечания при себе — молчаливый яростный шум в груди, который он ощущал, когда наблюдал за ней. Иногда он прорывался наружу, за что Тому всегда было стыдно. Одно дело — быть похожим на отца, другое дело — всем это демонстрировать.
Кэролайн обычно терпеливо относилась к нему, когда он был таким, когда на него находила депрессия и мир вокруг как будто сжимался и темнел. Возможно, за это он еще больше обижался на нее, потому что своей тихой внимательностью в такие периоды она напоминала ему маму.
Однажды он стал шарить в телефоне Кэролайн, пока та была на пробежке, потому что ему (безо всяких разумных на то оснований) пришло в голову, что она ему изменяет. Пока он просматривал ее эсэмэски, сердце в груди панически колотилось, но, разумеется, он ничего не нашел, кроме нескольких сообщений коллеге, которые были чуть более дружелюбными, — но Кэролайн так со всеми общалась. В любом случае, как позже думал Том, дело совершенно не в этом. Дело в том, что он это сделал. Кэролайн он не признался.