Они сошли с холма притихшие, задумчивые, не знали, о чем говорить, как вернуться к той легкости, беззаботности, с которыми недавно, взявшись за руки, бродили по селу…
В ночи что-то прозвенело, пропело над селом, и к утру снега потекли ручьями. Ручьи клокотали, бежали со взгорков в Лебедку, а она, истощенная и квелая, была не в силах сорвать ледяной панцирь, и талая вода помчалась поверх него, неся среди пенных шапок клочья высохшего на морозе силоса, щепки, прутья, прошлогодние гнезда. Весна пришла, как всегда, невидно, тайно. Щебетали синицы, ворковали голуби на крыше винарни — старого островерхого здания в конце села над прудом, торопливей, чем всегда, по-весеннему бодро вызванивали молотки во дворе возле мастерских. У винарни на длинном ошкуренном бревне сидели мужики. Пришли они сюда по наряду — должны были перелить вино, выкатить старые пустые бочки, повыкидать трухлявые, прибрать. Хватило бы трех-четырех человек, а их сидело девять: частенько протирают штаны на колоде, всякий раз, как в винный погреб приходит Валерий, наперебой предлагают свои услуги. Двое — пьяницы, остальные пьют при случае, но в поисках случая весьма изобретательны. Угощаются они из большой медной кружки, оставленной дедом Шевелием, — мерой в поллитра.
Увидев Валерия, все разом поднялись, почтительно поздоровались, кое-кто даже притронулся к шапке. Ему приятна была эта уважительность, вызывала почтение к себе самому, хотя он и догадывался, что это скорей почтение к тому зелью, какое играет в бочках, а частично перешло на него по наследству от Шевелия: кое у кого он и вправду вызывает удивление, потому что не пьет сам, а как можно ходить возле такого добра и не угоститься? Напиток, правда, невысокой пробы — вино в основном яблочное, это Грек, у которого ничего не пропадает, распорядился поставить пресс и яблокорезку.
Валерий отпер винарню. Держась за поручень, спустился по крутому спуску. Ступенек не было — так легче выкатывать бочки, мужики двинули за ним.
— Разбирайте пресс и выносите наверх, — велел Валерий. — А потом разберем вот эту стену — грибок ее сожрал.
Мужики глубоко вдыхали терпкий кислый запах, значительно переглядывались.
— Валерий Антонович, разве же можно — не окропивши душу? Да мы и не потянем, — просили они смиренными голосами.
— Ну, хорошо, по маленькой, — сдался он.
Маленькая — обливная кварта на двести пятьдесят граммов. Он подал шланг Родиону Голубу — по-уличному Тромбе, худощавому мужику с цыганскими глазами, — тот не присосется.
— Графского, — снова стали просить мужики. — Такой день… Весна. Воробьи и те пьют из лужи.
Наверно, и вправду была виновата весна, что он позволил нацедить им графского — грушевого вкусного вина, шедевра деда Шевелия.
Мужики выпили по кварте и принялись за дело. Работали как одержимые, и Валерий не присматривал за ними, знал: к бочкам самовольно не подойдет никто.
Он поднялся наверх. В саду звонко били синицы: тинь-тинь-тинь — и доносился голос Раи. Она уже что-то делала, небось обивала прошлогодние гнилые яблоки, чтобы закопать их вместе с вредителями. Она пела хорошо — про дивчину, которая выходит замуж и навсегда прощается с родной хатой, кланяется батьке и матери, порогу, где ступали ее ноги, кринице, что умывала ее личико, и уж «больше не будет, не будет…», тополям, где стояла с милым своим, — песня возвращала его ко вчерашнему вечеру, к их с Линой разговору. Услышь он эту песню со сцены, не взволновала бы она его так, а здесь песня была как голос птицы. Да еще и текла из того уголка, где росли райские яблоки, и это — Рая, райские яблоки — тревожило его еще до того, как он познакомился с Линой, и, как ни странно, не заглохло до конца и сейчас.
— Так что, Гнат, самое сладкое на свете? — балагурили за его спиной мужики.
— А что? Должно быть, любовь.
— Не-е. Вино.
— Конешно. Как на чей вкус. На чей, так сказать, возраст. Вот спроси у Валерки…
— Валерка может ошибиться, он в вине не тянет. Чтоб не ошибиться, надо продукта глотнуть.
К Валерию подошел Голуб.
— Хорошо поет девка, — сказал, затаптывая цигарку. — Вот так и твоя мать пела.
— Вы знали маму? — удивился Валерий.
— Знавал. Извиняй, конешно, и ухаживал немного… Правда, какое там ухаживание. Было мне… — он наморщил низкий лоб, — лет пятнадцать. Ей столько же. В этом вот саду яблоки собирали. В такую самую пору, после зимы. Это в оккупацию. Я — для свиней, а она — бабке. Стыдилась до смерти.
— Баба Мотря рассказывала, что моя мама со своей матерью — моей бабкой — жили у них в войну. Им не удалось эвакуироваться. Но я не думал… что жили так голодно.
— Нуждались. У Сисерки, то есть у бабы Мотри, у само́й было не густо. А вишь, выкормила. Хлев продала и амбар рубленый… Крапиву ели и вику…
— Родион, ты что, в заместители начальству набиваешься, а ну, тяни лестницу! — окликнули Голуба, и он ушел.
Управились рано. Валерий запер винарню и отправился домой. Усадьба бабки Сисерки была в противоположном конце села, за греблей. Наверно, у Сисерки была самая старая хата в селе: длинная, под соломенной стрехой, она завалилась на один бок, сени покосились в другой бок, казалось, кто-то хотел перекрутить хату на перевясло, да не осилил.
Спервоначалу после города и геологической партии Валерий думал, что не проживет у бабки и недели. Все ему здесь казалось одичавшим, всем он брезговал. В первую ночь бабка постелила ему не простыню, а заштопанную и залатанную ряднинку. А когда ушли соседки, такие же старые, как и она, которые приходили поглядеть на него, и в хате остались Сисерка, он да сверчок, бабка то ли покаялась, то ли похвасталась, что у нее в сундуке еще пять новых, ни разу не стеленных ряден. Весь вечер, пока не заснул, он не мог избавиться от мысли: «Вам семьдесят семь, на что беречь эти рядна?»
Правда, утром он увидел, что и эта, залатанная ряднинка, чистая, на ней даже сохранился рубчик от утюга. Платок бабка носила старый, с заплатой, заворачивая залатанный конец в испод. Миски у бабки были щербатые, обливные, чарки маленькие (это неправда, сказала бабка, что когда-то много пили, хлебороб пил только на храмовый праздник из такой вот чарочки), толстого зеленого стекла, в сенях еще пылились жернова, а в кладовой — ступа. Она уже рассохлась, что правда — то правда, и бабка в ней ничего не толкла, и все тут обветшало и требовало ремонта — поперекашивались рамы, и ни одно окно не отворялось, скривились косяки. Валерию пришлось подкапывать в сенях пол, чтобы открыть дверь. Был у бабы Мотри небольшой огородец, одиннадцать курей, садик, в котором тоже доживали свой век замшелые сливы и суховерхие вишни. С этого огорода, с курочек, кое-какими приработками собирала она деньжата и складывала на книжку, не для себя, а для племянницы, которая после неудачного замужества осталась с двумя девочками. Контролерка из сберкассы выболтала тайну бабкиного вклада, что там уже две с половиной тысячи. «Девчаткам на жизнь, кто знает, какая она у них там будет», — пояснила бабка соседкам, когда те стали ее подзуживать. Этого Валерий не мог взять в толк. Но мало-помалу проникался все большим уважением к бабке Мотре. Может, только в одном и обманул ее. Бабка страх как боялась грома и просила, чтобы привел электрика и поставил громоотвод, в селе уже было немало хат с громоотводами. Валерий сказал, что управится сам, протянул от дымовой трубы к старой груше антенну, увенчав ее подсолнуховым будыльем. Так и торчала над грушей подсолнуховая палица, а бабка спокойно спала в грозу.
Когда Валерий вошел в хату, баба Мотря сидела за столом у окна и вдевала нитку в иголку. Она уже плоховато видела, но справлялась без очков. Была высокая, слегка сутулая, с грубым, посеченным морщинами лицом, в котором еще и теперь угадывались красивые черты, а в фигуре — достоинство.
— Ты уже тут, а я ужина не сварила, — всполошилась старая.
Валерий молча подошел, взял бабкину руку с ниткой, нагнулся и так же молча поцеловал.