— Что ж тут рассказывать,— повторил он.
— Говори! Я требую! Хотя, постой...
Она побежала к выходу. Поднявшись на скользкие ступеньки, заперла дверь, закрыв ее крест-накрест железными болтами, после чего повесила пудовый замок. Теперь она была уверена в полной безопасности. Вернувшись на свое место, она остановилась в прежней позе, схватила его за руку:
— Рассказывай!
— Ну, Макса забрали. Значит, так... Я сегодня был в магистратуре. Работал. Собственно говоря, у меня было подозрение на этих, а не на Макса... Хотя в магистратуре оказались тоже бывшие гестаповцы. Просто не сообразишь сразу... Но они решили принести в жертву Макса. По всей вероятности, эти волки, рядящиеся в овечьи шкуры, гораздо важнее слепого Кауля. Его забрали в тюрьму, а эти напились и, когда я пришел, стали мне угрожать.
— Ты же сказал, что они хотели тебя убить!
— Ну, я не очень-то допытывался об их настоящих намерениях. Когда они начали ломать дверь моей комнаты, я выскочил в окно, немного постоял, подумал, куда деваться, и решил прийти сюда, чтобы выпить здесь кружку пива.
— Вильгельм!
— Что, Маргарита?
— Как ты можешь так говорить?
— Ты, вероятно, боишься? Не стоит бояться. Вряд ли они сюда придут... Конечно, они могли бы выследить, куда я девался. Но уверяю тебя, здесь их ждать нечего. Они слишком пьяны, чтобы валандаться среди развалин, а главное — ведь они боятся тоже. Дальше виллы-ротонды двое из них вообще и шагу не делают. Третий, правда, мотается по городу, но это скорее всего спекулянт и трепач, а никакой не вояка, которого можно опасаться. Ты напрасно заперлась. Отвори, пожалуйста, я пойду. Я ведь понимаю, что тебе страшно... Из-за меня могла бы пострадать и ты. Прости меня, я не подумал об этом. Теперь я уйду.
Он высвободил руку и стал искать шляпу. Так был занят этими поисками, что не заметил, как Маргарита приблизилась к нему вплотную. Он не смотрел на нее. Старался не смотреть даже тогда, когда она взяла его лицо в свои ладони, такие уютные и сильные ладони, приблизила к своему лицу и поцеловала Вильгельма в губы. Когда отпустила его, он снова стал оглядываться и пробормотал, вконец растерянный:
— Где-то здесь я ее положил... где-то здесь...
Она снова взяла в ладони его лицо. Заставила посмотреть себе в глаза.
— Почему же ты молчишь, Вильгельм? Ведь ты меня любишь, Вильгельм. Слышишь? Ты ведь любишь меня?
— Люблю,— сказал он и вдруг заплакал. Плакал впервые за последние двенадцать лет, впервые с той поры, когда в кабинете с коричневыми панелями сказал доктору Лобке, глядя в его водянистые глаза, что не подпишет протокол, ничего не подпишет и никогда не отречется от своих взглядов. Стыдясь своих слез, он вырвался из рук Маргариты, упал грудью на стол, спрятал лицо и не мог сдержать рыданий.
Германия, Германия... твой сын возвращается к тебе после тяжких мук и скитаний...
Холод и голод, отчаяние и безнадежность, страх и упорство, неуверенность и мужество — все это было у него за плечами, все росло в нем, ширилось, превращаясь в какую-то скорбную фантастическую глыбу, холодную и тяжелую, как лед. Теперь все это прорвалось слезами.
Он плакал, сидя глубоко под землей в подвале, куда вели скользкие ступени, за дверью, перекрытой крест-накрест железными болтами. Женщина, стоящая рядом, знала, что нужно дать ему выплакаться.
Маргарита склонилась над Вильгельмом:
— Довольно, Вильгельм, перестань. Я тоже люблю тебя, Вильгельм. Ты слышишь меня?
Не глядя, не поднимая головы, он обнял Маргариту и привлек к себе. Так сидели они некоторое время. Потом он стал всматриваться в Маргариту, словно впервые видел, наконец несмело поцеловал — она вернула ему поцелуй.
— Неужели это правда? — прошептал он.
— Правда.
— Почему же я был так слеп?
— Зато я увидела все сразу.
— А Макс? Ты без волнения не могла на него смотреть... Да и сегодня... ты волновалась, когда узнала, что его забрали.
— Ничего ты не понимаешь. Я боялась его!
— Боялась? Он причинил тебе зло?
— Нет. Просто я как-то чувствовала, что он злой, опасный человек. Он был страшнее всех. Поверь, я насмотрелась в эту войну на страшных людей. У меня была подруга, которая помогала беглецам из концлагерей. Она полюбила одного солдата, простого солдата, даже не эсэсовца. Он был так красив, так по-немецки красив, вежлив, культурен! Он лег спать с моей подругой, а ночью, не дождавшись даже рассвета, тихонько выскользнул из ее постели и побежал в гестапо, чтобы донести на нее. Сам приехал с гестаповцами к дому, где она жила. На его глазах повели ее, простоволосую, в ночной рубашке, и бросили в машину... Боже! Но Макс... мне казалось, что Макс способен на что-нибудь еще более страшное. Возможно, из-за его увечья; а возможно, потому, что увечья у него как раз и не замечалось. Он все видел лучше любого зрячего. Да где там зрячему! Он все чувствовал на расстоянии. Я знала, что он видит мое лицо даже тогда, когда я стою к нему спиной. Если я улыбалась в тот момент, он спрашивал: «Ты чего улыбаешься, Маргарита?» Когда мне было грустно — спрашивал, почему у меня грустное лицо. Наваждение какое-то!
— А ты никогда не думала, что он тебя любит?
— После того случая с моей подругой я начисто отбрасывала всякие мысли о любви. Позади было слишком много горя, чтобы об этом думать. В сорок первом замерз под Москвой мой муж. Соседский сын писал в письмах из России, как они отступают, как замерзают... как снимают с мертвых сапоги, а если они не снимаются — просто отрубают у покойника ноги, несут их к костру, чтобы оттаяли, и так добывают себе обувь. Я представляла себе эту картину, представляла, как у моего мертвого Адольфа отрубают ноги... Кровь стыла в жилах... Но еще больший ужас был тогда, когда я однажды вернулась с работы и не нашла нашего дома... на его месте зияла огромная воронка. Погиб мой трехлетний сыночек, погибли мои родные...
— Тебе было так тяжко, но ты и виду не подавала... А я... как мальчик...
— О, я была рада твоим словам... Я почувствовала в них нежность, которой я так давно не чувствовала. А ты — о Максе. Разве такой садист мог любить? Он жил в темноте и учил, как в темноте убивать людей. Что может быть страшнее?
— Это все фашизм, Маргарита. Он пробуждал в душах людей дикого зверя. Если бы неисчерпаемую энергию, что таилась в этом человеке, направили на добро, он был бы совсем другой. Но фашисты умели только одно: пробуждать в человеке зверя.
— А может, слепого легче было приручить? Он ведь не знал, не видел так хорошо, как мы. Не забывай, что и нас учили бояться людей, не верить им, ненавидеть их.
— Как хорошо, что ты не поддалась этой науке!
— Я люблю тебя.
— И я люблю тебя, Маргарита. Если б ты только знала, как я люблю тебя! Едва переступив порог этого подвала, я уже понял, что не смогу без тебя...
— А я смотрела на тебя и думала то же самое.
— Неужели я тебе нравился?
— С первого взгляда.
— Но чем?
— Разве знаешь, за что любишь? Быть может, за доброту, за сдержанность, за честность. Скорее всего, я полюбила тебя за честность, которой ты весь так и светишься. В наше тяжелое, черное время встретить такого светлого человека — разве одно это не счастье? Каждый на моем месте отдал бы все, что имел, за то, чтобы быть около тебя, идти рядом с тобой, любимый.
— Никто никогда не говорил мне таких слов.
— Рано или поздно кто-нибудь да сказал бы тебе это. Пускай это буду я. Не возражаешь?
— Возражаю ли я? О, милая моя Маргарита...
Он привлек ее к себе, обнял.
— Смешно, но я совсем не умею обнимать женщин,— прошептал Вильгельм.
— Не возводи на себя напраслину,— засмеялась она, увлекая Вильгельма к буфету и дальше, к завешенной тяжелой портьерой двери в стене. За дверью оказалась комната, где жила Маргарита. Небольшой столик, пара стульев, кровать, мелочи, создающие уют. Комната сверкала чистотой. Какая-то необыкновенная свежесть была в ней, несмотря на подвальное помещение. Все здесь дышало Маргаритой, все было полно ею: ее голосом, ее движениями, сильным, прекрасным телом...