— Ну, и чего еще в местечке-то видели? Представления какие, цирки?
Тогда, когда она с Казюкасом пересекала рыночную площадь, веселые мужики загоняли в землю колья, растягивали на них белую парусину. Казюкас разинул рот, она больно прихватила его за ухо. Какой-то красноносый дядька показывал длинный белый язык и подмигивал Петронеле, словно знакомой. Другой, низенький — штаны вот-вот свалятся — бил в барабан и тащил за собою живую обезьянку в короткой юбочке. Пришлось дать Казюкасу подзатыльник посильнее. Это был единственный цирк, который мальчик видел. Да и она впервые! Давнишняя обида не все; вздымается, пенится новая, как молоко, которое переливают из подойника. Петронеле отбрасывает воспоминания, ее переполняют и сегодняшние обиды, это расшатывает землю под ногами.
— Не нужно и местечка. Дома цирков хватает. Это ведь рассказать, не поверите, что творится!
Из хлева, сгорбившись, выбирается Лауринас, тащит на веревке фокстерьера, облипшего соломинками. Оба едва ноги волочат. Лауринас, обрадованный возвращением постояльцев, машет рукой, но приближается с опаской, наматывая на руку веревку, чтобы пес не дергался. Чуть не душит его.
— Не получишь утрешних, дочка, — приглушенно гудит Петронеле. Словно не в яичках жильцам отказывает — в воздухе.
— Ну и невелика беда. Вы же недавно давали десяток. Осталось еще.
— Не подумай, я бы и рада собрать, обещала, как же, — продолжает шептать хозяйка, словно речь идет о чем-то ужасном, не о свежих яйцах.
— Да хватит нам, не беспокойтесь!
— Все гнезда обшарила — ни одного! Рябуха-то отдельно кладет, под котлом для солода, и там пусто. Ни единого!
— Ну и не волнуйтесь. Еще снесут. Лето ведь.
— Ой, дочка! — словно и не слыша ее успокоений, продолжает громко шептать старуха. — Его это работа, Ирода косматого. Все яички потюкал, живоглот!
— Разбил, что ли?
— Проглотил! Восемь штук!
— Такой малыш… и восемь?
— Так ведь дьявол, а не пес. Белок-то не жрет.
— Как это?
— А чего тут не понять, — уже громко, желчно цедит Петронеле. — Желтки глотает, белок оставляет. Не на-а-да ему!
— Сама и виновата. Раньше надо было чухаться. Весь день яйца лежали, — отговаривался Лауринас, втянув голову в плечи. Явно опасался молний.
— Слышите? Опять я виновата! Дьявол этот сожрет, измажет все, в лоскутья изорвет, а виноватить меня будут… Постирушку мою растаскал, марлю, которой молоко цежу… Повесила, а он… И яичек, чтобы хорошему человеку подать, не будет у меня теперь. Конец света! — трубила Петронеле уже во весь голос, опираясь то на липовую, то на яблоневую палочку, гнувшиеся под ее тяжестью, и страшно становилось от непоколебимой уверенности старого человека, что во всех ее горестях и бедах виноват беззащитный, дрожащий щенок.
— Желток от белка отделяет? — засомневалась Елена.
— Своими глазами видела! Как человек. Пакостник паршивый!
В голосе Петронеле ненависть боролась с удивлением. Статкус отлично представил себе, как, затаив дыхание, пошатываясь, направляется хозяйка в курятник. Через каждые несколько шагов поворачивается всем корпусом, оглядывается, не следит ли Лауринас. Мало того, до смерти боится собачьего оскала, трясет ее от одного запаха песика.
— Расколет лапой, когтями придерживает и… как человек… Тьфу, как нечистая сила!
Не выпуская палок, сжимая непокорные суставы пальцев, пыталась показать, как ловко действовала собачонка.
— Имей совесть! — не выдержав, подскочил Лауринас. — Мамаша чокнутая была, чего же от доченьки ждать? Совсем на старости лет свихнулась ее матушка: стакнулись дочь с зятем, отравить ее собираются! Хлеба из наших рук не принимала. Врача привез из самого Паневежиса, так он болезнь распознал. Не болезнь, а бешенство. В крови у нее это бешенство!
— Вечная память матушке моей, ты ее из гроба не подымай. Сам ты бешеный. Лошади, девки… деревья! Забыла, думаешь? Жить спокойно не давал и умереть не даешь спокойно. Черта мне на голову посадил. Дьявола!
— Ну что мне делать? — чуть не плача, обратился Лауринас к Статкусам, притягивая фокстерьера к самым ногам. Тот сидел на удивление спокойно, лишь иногда встряхивал лохматой мордой и поблескивал сквозь челку стеклянными искорками глаз. — Утопить, как того щенка, что от Каволене принес?
— Ты у нас любитель винтовок. Взял бы и пальнул!
Петроне снова понесли воспоминания, никогда не уходившие от нее далеко. Дрожали губы, под вылинявшей кофтой тряслись плечи. Она размахивала палками, чтобы удержаться на ногах. Не удавалось. Как палуба, шаталась земля, сцепившись, шатались прошлое и настоящее. Статкус и Елена, подхватив, поддерживали еще более отяжелевшую от гнева хозяйку.
— Ну точно, в голове путается! — оправдывался Лауринас, потрясая свободной рукой. — Я же ту винтовку когда еще в прорубь сунул! Как пакость, как последнюю падаль. Приказывали вытащить, сдать — не нашел.
— Есть, есть она у тебя! Тогда на Акмонасовом жеребце с винтовкой прискакал! — не унималась Петроне, вперившись в даль остановившимися глазами, и чувствовалось, что это продолжение кошмарных ночей, всю жизнь преследующих снов. — Это же все знают, все!.. Сама в волость бегала вызволять… — Глаза Лауринаса увлажнились слезою обиды.
— Разве выпустил бы тот начальник, который красивым тебе показался?… Никого по головке не гладил, хоть и красивый!
Петронеле хватала воздух открытым ртом. Обессилела, осела в руках у Статкусов.
— Лучше застрели… — задыхаясь, вопила она. — Возьми и застрели!
Так вопила ее мать, когда Лауринас ломал журавель у колодца. Крики Розалии Шакенене летели по округе, и люди, стоя на межах, покачивали головами, не в силах понять, кто прав — работящий, проворный, толковый примак, привезенный с латышской границы, или бывшая хозяйка богатого хутора, предки которой корчевали здесь пни и поднимали деревянной сохой первые борозды. Шакенене, уставившаяся в молитвенник, вечно торчит в окошке, а Балюлис везде: на полях, во дворе, в хлеву. Тем более сейчас, когда неустанным трудом от зари до темна хочет забить в сердце память о том, что вернулся из волости не один — с винтовкой. И везло ему, как редко прежде: щедро уродилось зерно, счастливо отелилась черно-пестрая, хоть и опасался — первотелка, давали уже тень и первые кроны яблонек. Старые Шакенасы перестали кривиться, отведав «белого налива», сам Матаушас — кто бы раньше и предположил такое? — ругательски изругал батрака, на порожней сноповозке заехавшего в сад и сломавшего рябинку, пересаженную зятем из леса.
Лауринас-то поначалу не сообразил, о чем это теща кричит. Замаялся у колодца. Начав вычерпывать, и не думал, что там столько хлама набралось. Со дна вместе с илом и грязью вылезали оловянные кружки, тренога, каска еще с прошлой войны. Пока скреб дно, торопя жену, чтобы скорее возвращала пустое ведро — внизу не хватало воздуха! — теща нахваливала его и дивилась давно утерянным вещам. Молчала и тогда, когда вытесывал возле дровяника колодезный вал. Но лишь завалил журавель, завопила, словно ее самое подрубили. Издали виднелся этот журавель, захмелевшие, домой едучи, прямо на него правили.
— Лучше постреляй нас! И меня и старика убей! — орала она, брызгая слюной. — Скоро все на усадьбе посносишь, как этот журавель! Место для своих яблонь освободишь!
Не желала слушать и дочку, которая, обняв, пыталась утащить ее в избу, подальше от подрагивающих усиков мужа, от эха, возвращающего вопли, от свидетеля — неба. Неправда это, не обижает стариков Лауринас, не считает кусков, посветлел в последнее время и с ними любезнее, и к ней ласковее стал. Вон даже бусы подарил, только, слышь, не показывай никому, чтобы не смеялись соседи. И чем же этих выживших из ума стариков утешить, если, даже вековую их грязь выгребая, угодить не можешь? Скрипя зубами, расшатывал, рвал из земли дубовый стояк, на котором ходила раньше журавлиная слега.
Дочери с отцовской помощью удалось заткнуть матери рот. А Лауринас в одном убедился: не на бывшей их земле укоренялись его деревья — в душу их врастали, грудь разрывая. Еще одной выдумки зятя — вала вместо журавля — теща не могла вынести. Больно. Сердце разрывается. Но кто, скажите ради бога, виноват? Почему невиновность одних встает поперек горла другим, ни в чем не виноватым, только не желающим жить по-старому? Тесть перед ним, зятем, чуть не на коленях стоял, умоляя, чтобы не сбежал, шапку прихватив. А куда? Не желает он больше гореть, обжегся уже. Петронеле, детишки — разве они виноваты? Как ни обидели тебя, их обида сильнее. Постепенно вызревало в сердце убеждение: только здесь, где стоит он обеими ногами, можно найти что-то, а не в погоне за блуждающим огоньком. Только на этой земле, милой и немилой, потом твоим и слезами политой, смогут подняться и зазеленеть твои ростки, свой свет встречь небесному свету поднять, как говаривал покойный батюшка, лелеявший деревья…