Так и умерла теща, не примирившись с зятем. Тесть ушел следом за ней тихо, об одном моля, чтобы дружно прожили дети свою жизнь.
Может, потому, что глотнули они нынче иного воздуха, осмотрелись пошире, казалось Статкусам, что зелень усадьбы несколько поблекла. В густой еще листве лип и кустарников то тут, то там проглядывали желтые пятна осени — умершие листочки. Сник и Саргис, косвенный виновник перемен. Только окно Петронеле оставалось таким же, каким было прежде, все с надеждой и беспокойством приглядывались к нему. Оттуда изредка слышались стоны, но привычных окриков не доносилось. Возродится ли дом, зажжет ли вечерние огни или погрузится в ночной мрак, все зависело от окна боковушки, подслеповато вглядывающегося в темнеющий сад.
Петронеле не ела и не пила. Боялась света, который давил на глаза. Как принесли ее со двора, так и погрузилась в провал. Утратила ощущение собственного тела, потеряла голос. Когда сознание вернулось, с трудом привыкала к рукам, как чужие были. Ноги не держали, когда попыталась встать.
— Дочка! Поди-ка, чего скажу…
В сумеречной комнатке удрученно зажурчал ее шепот. Темнели подушки, еще матушкой Розалией набитые, а может, и бабушкой Аготой. Большие, сероватые, будто валуны на меже. В них не сразу и разглядишь уменьшившуюся без платочка голову Петронеле.
Елена стояла в дверях, вслушиваясь и вглядываясь.
Хоть и приглушенный, доносился живой шепот Петронеле:
— У кого ноженьки-то подкосились, у меня, старухи, или у тебя, молодой?
— Здорова я, хозяйка, здорова! — состроив веселую мину, подскочила к постели Елена.
— Дверь-то прикрыла? Как бы старый не услышал…
Какие у нее могут быть секреты? Скажет, где лежит приготовленный саван? Так ведь говорила уже. В комоде — отдельно ее, отдельно Лауринаса. Укажет, где скомканные рубли, с туристов за молоко, яички полученные? Попросит, чтобы передала жестяную коробочку от леденцов Пранасу? Отец-то сыночка не жалует. Значит, гляди, будет обижать, когда ее не станет.
— Не обидишься, дочка, ежели попрошу чего-то? Мне бы Морту навестить. Век не видались, а ведь когда-то в одно зеркало смотрелись, косы заплетая.
— Так ведь Морта… в доме для престарелых?
— А что? Человек там уже не человек? И проведать нельзя?
Старая торопилась убедить в необходимости такого путешествия и в своих силах, но отводила глаза, точно могли они поставить под сомнение и то, и другое, и еще что-то, в чем не желала признаться.
— Ну, раз нужно…
Узнав об этом, Статкус не очень обрадовался. Конечно, в просьбе Петронеле непримиримость, поддерживающая жизнь, но она же приближает и грань, которую никому не дано переступить. Наутро невесело готовил машину, мрачно прислушивался к голосу и смеху празднично вырядившейся Петронеле. Платье зеленоватого шелка, довоенное еще, черная сумочка. Помахивала палочкой, но не опиралась на нее — видите, совсем и не шатает! Вертелся возле машины Лауринас, глаза подозрительно поблескивали, точно не в дом для престарелых собиралась его Петронеле, а, скинув эдак полсотни лет, на ярмарку или вечеринку. Не один топтался, с собачонкой.
— Скажи что-нибудь, — чуть не молил он. — Поругай. Предупреди, чтобы мух в избу не напустил…
— Все равно напустишь.
— Не напущу! Нет. Только, смотри, не задерживайся долго.
— Не жалеете муженька, — шутливо укорил Статкус, когда Петронеле уселась уже в машину, положив на колени сумочку.
— Лауринаса-то? А он меня жалел, когда по белу свету шатался? Кремень — не старик!
Умела ответить, как отрезать, но перышком оторваться от родных стен не смогла. Дрогнул и пополз в сторону холмик, пока совсем не скрылся, а за ним вроде и солнце, хотя впереди долгий день. Съежилась Петронеле, когда замелькали незнакомые деревья, луга, скотина. Сильно пахло одеколоном — опрыскалась, прихорашиваясь, — но дыхания не слышно. Статкус обернулся, глянул, не улетучилась ли вместе со вздохом в опущенное окно. Нет, здесь. Только душа рвется назад, к холмику, который затерялся уже меж другими такими же невзрачными холмиками, рукой не достанешь, взглядом не зацепишь, кажется, не в земных далях — в небесных просторах истаял. И Петронеле никуда не делась — вцепилась в свою сумочку, сникла, перепуганная собственной решимостью.
Дом для престарелых вырос из желтого ковра ячменей большим садом, цветочными клумбами. Заасфальтированная дорожка вела к нарядному белому зданию, за ним торчали не такие белые и нарядные, обвешанные полосатыми, сохнущими на солнышке матрасами.
— Вы тут подождите, а мы сходим, подружку вашу поищем, — сказала Елена своим обычным голосом, который прозвучал как-то странно здесь.
— Морта… Морта Гельжинене… Может, кто знает, — лепетала Петронеле, убеждая себя, что не ошиблась, прикатив сюда. Такой простор и такое множество домов ей и не снились. — Морта… Морта… Мы с ней еще в хоре на клиросе…
Статкусы повели ее под руки по обсаженной розами аллее. Белые, желтые, алые… И пахнет, как в божьей горнице, но почему-то печально, до слез горько от этого пьянящего аромата. Села Петронеле на зеленую скамью, как рухнула, вцепилась в спинку рукой, зажавшей белый носовой платочек. Чтоб не свалиться, если голова закружится. На таких же гнутых скамьях, в разные цвета окрашенных, сидели старики и старухи. Поодиночке. Кто скрестив руки на набалдашнике палки, кто на коленях. Подбородки у всех, хотя и дрожат, приподнятые, глаза, хоть и выцветшие, устремлены вперед: на аллею, на дорогу, в далекие туманные дали, где живут или мерещатся близкие люди, скотина, хозяйство, их собственная молодость. Шмель трепал раскрывшийся бутон розы, на землю осыпались лепестки, а людей слышно не было, словно кто-то изъял их голоса из прозрачного пространства, окружающего садовые дорожки и белый дом.
— Двинули! А то пока найдем… — Статкусу не хватало живых голосов, и он заговорил сам громче, чем следовало. Поблекшие глаза, как по команде, уставились на них с Еленой, на Петронеле. Статкус просто физически ощутил, как его ощупывают, окружают, вяжут холодные, бессмысленные взгляды, пытаются усадить на пустую скамью. Чтобы не тревожил? Не нарушал неживую тишину нетерпением живого человека? Чепуха! Просто захотелось испытать, прочна ли скамейка, не рухнет ли под тяжестью Петронеле. Однако все же покосился на удобное сиденье, будто могло оно притянуть его, как привлекли к себе старичков другие скамьи. Захотелось поскорее выпутаться из этих клейких взглядов, из медленного, почти незаметного погружения в небытие, которое охватывало и его, и Елену. Впрочем, нет, Елену эта вязкая, пахнущая умирающими розами тишина не затянула бы. Куда там! Она даже коров Доить не боится. Но его ирония не коснулась Елены, тень которой уже скользила по аллее.
Позади остались розарии, скамейки…
Казалось, между Статкусами и все уменьшающейся, удаляющейся Балюлене вырастает стена. Из призрачного, но непробиваемого стекла. Может, зовет их Петронеле, а они не слышат? Вернуться? Спасти? Но ведь это ей нужна Морта Гельжинене…
Солнце припекало все сильнее, горело на вывеске у дверей белого здания. Сначала толстый слой гравия, потом тканая дорожка заглушали их шаги. И повсюду тишина, словно излучали ее потолки и стены. Уже не крашеные скамейки — кресла, потертые, прожженные, полукругом табунились возле телевизора. Старики и старухи, еще дряхлее тех, увиденных в парке, глазели на засиженный мухами экран выключенного телевизора. Может, свои сны смотрят? Мечты? Такие древние, верно, уж и не мечтают, усмехнулся было Статкус, но застыл. Вновь вязала его паутина взглядов, только еще более упорных, мертвых.
— Добрый день! Не скажете, где тут Морта Гельжинене проживает? — зазвенела Елена, и Статкус воспрянул, припав к ее журчащему, преисполненному жизни голосу.
— Это которая Гельжинене? Новенькая, что ли? — прохрипел кто-то, трудно было понять кто.
И тут же другой, глухой, словно из-под земли, голос:
— Новенькая, новенькая. Та ведь не Морта была, Пране. Еще перед пасхой померла. Вечный покой ее душеньке.