Автомобиль Статкуса катил по асфальту через местечко. Куда ни глянь, знаки для машин и сами машины. Ни тебе какой-нибудь хилой клячи, ни детишек, собирающих конские яблоки для свиного пойла. Чему ж тогда удивляться, что Петронеле охотнее не бывала тут, чем бывала? Известно, первый ее поход в местечко не принес удачи. Увидела Лауринаса — жив, здоров, но ясно стало и другое: еще не отлип от той бабы, от распутницы, осмелившейся на глазах всего честного народа вешаться ему на шею. Запахи еврейской избенки — свечного воска, мытых полов, приправленного чесноком, кипящего на треноге варева — не могли перебить дух отсутствующей женщины. Еще опутывали Балюлиса ее чары, хотя давным-давно должен был бы уразуметь, что погибель они ему несут, а не счастье. Может, не кокетство и обольщения красотки были тому виной, просто пал на нее луч небесного света, вспыхнула под ним случайно, когда опьяненный победой Лауринас не ощущал земного притяжения? Может, и думать о ней не думал, забыл, какая с лица, мало ли у него было о чем думать, но луч не гас, мерцал, светился. Что случилось бы, ежели бы я тогда… или, может, попытаться? А тут вдруг заявляется жена, сынишка, запахи дома… Тебе очень тяжко, Лауритис? — так ведь и не смогли выговорить этого губы Петронеле, хоть и видела: плохо ему, что с того, что не поддается ни хитростям родителей, ни ее любви. Очень и очень ему плохо…
Когда мужики уходят после работы с лесопилки, до того муторно, хоть провались. Ни пиво тоски не разгоняет, ни песни орущих рядом выпивох. Разве по зряшному поводу мучается, не находя, где приклонить свою бедовую головушку? Разве ему, пахарю и садовнику, жалеющему каждое деревце, место возле циркулярки, кромсающей живые, еще брызжущие соком стволы? Повидать ее, глянуть хоть разочек на тот Маков цвет — и все поймешь, все ясно разглядишь, как дно пруда сквозь тонкий прозрачный ледок. Запутавшемуся, ему важно было даже не объясниться. Привлекал риск, непримиримый враг пахаря и садовода, привлекала хрупкость мира, когда, казалось, треснул он надвое, а ты висишь над трещиной, и по твоему желанию может она сомкнуться или стать пропастью. Пьянящее состояние сгорает, как молния, не оставляя даже пепла. Но ведь не может сгореть все, без остатка! Хотелось убедиться, так ли это, и потому нетерпение, с каждым разом увеличивающееся, погнало его однажды из дома Абеля.
Казалось, кто-то посторонний, ухватив за шиворот, толкал Лауринаса: иди, торопись! Сел в проходящий автобус, дотарахтел до уезда, никого не расспрашивая, отыскал нужную улицу. Привидением бродил вокруг ее дома, словно около заколдованного замка или больницы, где лежат заразные больные. Ищешь, чего не терял, стыдил он себя, вспомнил, как отбрила Акмонаса, осмелившегося пригласить на танец. Так тебе и надо, увальню деревенскому! Оттоптал бы своими копытами ее туфельки, поделом тебе, задним числом злорадствовал Лауринас, но вот и сам не уверен, сумеет ли не отдавить сапожищами ее красивые ножки. Уездный город казался каким-то потухшим, притемненным. Серая холстина туч затянула солнце, шуршащий дождь смывал следы, чтобы и намека не осталось здесь от его блуждания возле ее дома. Когда-то ржал под этим небом Жайбас, выдавая намерения и мечты хозяина. Какие? И сам бы не мог сказать. Кружил и кружил, пытаясь взглядом раздвинуть тюлевые занавески на окнах. Совсем стемнело, никто не узнал его, не заговорил, когда решился наконец сунуться во двор. Провисали веревки, отяжелевшие от дождя, клонились напитанные влагой шапки георгинов.
— Кто там? — послышался сквозь кошачье мяуканье голос. Она? Так сухая былинка походит на колышущееся живое разнотравье. В сенях пахло кошками и вареной картошкой. Кто-то словно издевался над его волнением и самого его пугающей решимостью. От неожиданности Лауринас начал заикаться:
— Это… это…
В оклеенной обоями комнатке рядом с пальмой в бочке — швейная машина, на крашеном полу пестреют цветные лоскуты.
— А, штукатур! — вновь заставил вздрогнуть охрипший голосок. Лауринас не был готов к очной ставке, цеплялся за голос, который должен, опознав его, стать ласковее. — У меня с потолка кусок штукатурки отвалился. Вот, посмотрите, пожалуйста…
Его приглашали войти в комнату, шагнуть по лоскутному половичку. Теперь стало окончательно ясно, что голос принадлежит усталому существу.
— Да я не… я…
Невозможно было признаться, кто ты. Губы немели, голос дрожал, точно в следующее мгновение схватишь нож и ударишь им маленькую женщину, затянутую в простенькое ситцевое платьишко, чтобы не заслоняла она другую, пьянившую, спутавшую его жизнь. Комнатенка тонула в густом сумраке. Хозяйка, точно защищаясь, щелкнула выключателем. Бумажный абажур наполнился розовым светом, брызнувшим па середину комнаты, по углам темнота стала еще гуще. Бросились Лауринасу в глаза не только абажур из гофрированной бумаги, но и жалкая прическа хозяйки: косица, скрученная пучком на затылке, какие-то сизые, торчащие из коротких рукавов, покрытые гусиной кожей руки. Все — и подслеповатый свет, и потертый выцветший вид — было издевательством над той, бывшей, празднично-яркой, готовой воспарить, а главное, над ним самим, поверившим в этот обман.
Сейчас она поймет, что пришедший никакой не штукатур. Хотя пустяшное дело, замешав раствор, замазать проплешину в потолке — работал бы так ревностно и весело, как никогда в жизни, еще бы: за ним следили бы сквозь вуалетку горячие глаза той, что рдела тогда маковым цветом! Но не было здесь никакого Макова цвета, ни глаз ее, ни сеточки — бледное, уставшее лицо, севший голос.
— Сейчас взглянем… Почему бы не взгля… — лепетал он, ничего не видя сквозь затопившую глаза серую мглу; вошел и, не рассчитав, запнулся о табурет, на котором стоял бочонок с пальмой. Листья зашуршали. Что-то зазвенело остро, празднично. Уже не будничные, повседневные голоса бились в ушах, уже ударил в глаза свет иного мира, заслонивший лоскутья на полу, котят, изгнавший запахи вареной картошки. Лауринас вновь ощутил режущий ладони повод, свое тело, свой дух — в седле, над толпой, над серостью жизни, вот-вот обернется он к ней, она, узнавая, расправит крылья, и оба они вновь услышат пьянящий гул бесконечности.
— Пусть и не штукатур, но… Где? Там? — пытался он выбраться из пелены тумана.
— А-а… — женщину насторожил лихорадочный блеск его глаз, несогласующийся с движениями, неловкими и тяжелыми. Кого это она пустила? Ведь одна… — Не штукатур? Может, деревенский? Рыбу на продажу привез? Тут один давеча линей предлагал, соседки еврейки расхватали, мне и не досталось.
— Я… это… я…
— Погодите, кто же вы такой? Вроде… вроде?…
Стоял перед ней без жокейской шапочки, не в блестящих от ваксы сапожках, не позванивали шпоры, а главное, не всхрапывал рядом рысак со взмыленными боками и волнистой гривою. Что ж тут удивительного, если не признала? Улыбнулась, но, ясное дело, не победителю скачек, а кому-то другому: торговцу рыбой или незнакомцу, его голосом говорящему, его потом пахнущему, а пот действительно заливал глаза, капало с усов и бровей, словно бежал сюда по дождю. В ее глазах от этой улыбки замерцало что-то вызывающее, похожее на чары памятного дня скачек. Может, не хватало вуалетки, чтобы вновь окутала женщину таинственная мгла, нет, не мгла, ведь призвана она быть лучиком, мглу пробивающим, лучиком, который вслепую ищет он, спотыкаясь о чужую несуразную мебель.
Лауринас отшатнулся от разрывающего сердце образа, странного и невозможного здесь, где шмыгают под швейной машиной котята, играя лоскутками, где пахнет бедностью, хотя пол крашеный и пальма позванивает жестяными листьями. Отшатнулся и от себя самого — растерявшегося, покаянно ищущего что-то меж чужими тенями. Неужели это все… все? А может?… Может, его фамилия, если громко выкрикнуть ее, как обиду и обвинение, поставила бы их друг перед другом, разрушила невидимую стену? Но не напугали бы ее его глаза, как мгновение назад испугался он ее глаз? Нет, лучше не загадывать, лучше покрепче стиснуть зубы. Он полыхнул взглядом и отступил — мимо пальмы, мимо зеркала, в котором отразилось его собственное, искаженное ужасом лицо.