— Масла не покупайте. Только-только свежее сбила. Может, не погнушаетесь нашим?
— Ну что вы, хозяюшка!
— И яиц не берите. Сегодняшних дам.
— Ладно. Вам-то чего привезти?
Не ответила.
— Хлеба?
— Булочку белую, коли в булочную заглянете. Вот копейки.
— Да не утруждайтесь! — Елена отвела ее руку с монетами.
— Мои денежки, дочка, не краденые, заработанные. — Снова упрямо совала ей кулак Петронеле с зажатыми медяками, словно спорила с кем-то. — Сколь я этого льна передергала, когда на колхозные работы еще ходила, сколько бураков… А думаешь, с курями просто?
— Знаю, хозяйка, знаю.
— Чего знаешь? — обрезала ее Петронеле, решившая сама над собой посмеяться. — Разве кто что знает? Все было, да быльем поросло.
— Может, вкусненького чего из магазина? — Елена поторопилась закончить разговор.
Петронеле молчала, плотно стиснув губы, чтоб ни звука не вырвалось.
— Конфет, может, печенья?
У старой шевельнулись губы, но не разомкнулись, еще глубже запали.
— Скажите, матушка, что нужно. Не стесняйтесь.
— Спокойствия бы мне… Может, продают его в городе? Спокойствие?
Ежели бы сейчас кто-то, пав сверху, неожиданно хлопнулся у их ног и разлетелся в осколки, это меньше потрясло бы Статкусов.
— Успокоительных таблеток? — переспросила Елена, ошарашенная не меньше мужа. — Без рецепта вряд ли дадут. Справлюсь на всякий случай. — Она нервно нащупала ручку дверцы. — Слыхал? Колом по голове. Ну, поехали!
Переваливаясь с боку на бок, машина миновала крест, выкатила на бугорок. Тень лип не хотела выпускать ее, мягкая колея всасывала колеса.
— Если здесь нету спокойствия, то где же? — Елена защелкнула ремни безопасности. Сначала свой, потом его. — Гляди на дорогу, ладно?
Статкус не отозвался, машина подпрыгивала на корнях, еще малость, и повело бы на толстую, ободранную ель. Кое-как вывернул, спустился на проселок — в колдобинах весь и ухабах, бог весть когда грейдером причесанный. На неровностях лязгали зубы и железо. Не притормозил перед поворотом, машину снова занесло. Руки срывались с руля, на них уродливо выступили жилы. Бессознательно стремились они увести его подальше от усадьбы, от грохочущего в голове взрыва.
— Не спросила, куда едем, хотя ей и небезразлично. Тебя это не смутило?
Оба думали о Петронеле.
— Деревенские в душу не лезут.
— Нет. И так поняла, — Статкус не позволял себя успокаивать.
— Что поняла?
— Что бежим, как от тифозных.
— Не выдумывай. В местечко и обратно.
Обогнал желтый «Жигуленок», порыв ветра взъерошил Статкусу волосы. Вот так же молниеносно сверкнет что-нибудь в усадьбе, пока они попусту тут спорят.
— Разве плохо? Вырвались на минутку, — оправдывалась Елена, словно они оставили на дороге сбитого человека.
— А мне все кажется… — Йонас странновато улыбнулся. — Такое чувство, будто везем Петронеле с собой…
— Шутишь?
— …везем ее недоверие, ужас. — Он старался не глядеть в зеркальце, опасаясь увидеть откинувшуюся на заднем сиденье Петронеле.
— Пугаешь? — Елена скривила губы в бодренькой, столь нелюбимой им улыбке.
— …страшные ее воспоминания… тяжкие сны…
— У тебя что, галлюцинации? Я-то надеялась, что ты совсем здоров. Ну-ка, притормози! — Она положила руку на руль. — В таком мрачном настроении и машину разбить недолго.
— Не галлюцинации. За Петронеле страшно. За Лауринаса… — Он сбросил ее руку.
Некоторое время молча катили по ровной дороге.
— Не сердись. Забыл о своей болезни, чужой заболел. Давай прямо домой, а?
Статкус не ответил.
— Вещи потом заберем, — убеждала Елена. — Глядишь, без нас старики скорее помирятся? Станут жить, как жили.
— Ни в коем случае! Хозяйка уже сегодняшние яйца для нас собирает… — Дальше говорить не мог, слышал безнадежные вздохи Петронеле.
Елена устало кивнула. Бодренькая улыбка соскользнула, углы губ сковали две скобки-морщинки.
— Если хочешь знать, мне тоже начинает казаться, что мы везем с собой Петронеле…
…Этой дорогой, где знакомы все повороты, каждая поблескивающая после дождя рытвина, ездила она редко. Было время, Лауринас вывозил — чаще всего в костел, не ради кадильного дыма, конями похвастаться, упряжью. На колхозной кляче не покрасуешься, но и теперь иногда по большим праздникам ездили в костел. Собственными же ногами мерить эту дорогу довелось Петронеле дважды. Разумеется, если не считать тех давних случаев, когда девушкой бегала по ней на спевки, не чувствуя, раскаленная или стылая земля под ногами. Но где те молодые годочки? Как ветром сдуло. А повзрослев, в семье завязнув, лишь дважды добиралась до волости пешком. В первый — слезы глаза застили, ничего кругом не видела, как клещами ухватила ручонку Казюкаса. С попутных телег зовут: подвезем — не отзывалась, бросалась прочь. В дороге каждой тени пугалась, в местечке — обветшалых, облезлых еврейских домишек. Идет в них чужая, непостижимая жизнь, что, вошедши, скажешь? Иное дело — лавочка, ее двери кто хочешь толкает, звякает колокольчик, помещение пропахло леденцами и вызывающим слюну селедочным рассолом. В базарный день еврейки за полы хватали бы, каждая бы к себе тянула, а тут самой придется стучаться к незнакомым — даже не католикам! — и грозить, как мать учила: Отдайте мужа, а то в полицию пожалуюсь! Батюшка советовал другое: Падай в ноги, обними сапоги и не отпускай! Нет, она по-своему скажет: Не очень ли тебе тяжко, Лауритис? Конечно, если губы и язык не одеревенеют.
— Ой, какой красивый у вас мальчик! — похвалила взопревшего Казюкаса черноволосая женщина. Довольно еще не старая, на носу с горбинкой какой-то нарост: прыщ не прыщ, бородавка не бородавка… Абелене? Нарост пугает, но все-таки наконец она среди людей, не в пустыне. Удивляется Петронеле: молодая, а Абель-то ее совсем старик, седой как лунь.
Абелене быстро обмахивает подолом длинной юбки табуретку.
— Садитесь, в ногах правды нет. Может, чайку? Ваш-то на лесопилке, бревна кантует. Вот-вот вернется.
Сунула Казюкасу подгоревший бублик, такой же грыз его ровесник — босые грязные ноги, тоненький, что гороховый стручок, нос. Казюкас откусить не осмелился.
Долго прождала Петронеле мужа, так долго, что забелели в волосах седые нити. Может, и раньше пробивались, но в тот раз впервые обратила на них внимание, едва не уткнувшись лбом в мутноватое, с отколотым краешком зеркало. Нетронутый чай остыл.
— Я вам так скажу, — Абелене провожала гостью по заросшему мать-и-мачехой, лебедой и крапивой двору. Дальше терять время смысла не было, ввалился Лауринас и как топором отрубил: не вернется, ни ей, ни матери этого ведра помоев не простит, лучше бы сердце вырвали и бросили собакам на съедение! — Горяч, ой, горяч господин Балюлис, но отходчив, а доброе сердце рано или поздно оттаивает.
Оттаивает? Как ледяной ком на пашне, как сосулька под стрехой по весне. Какой же радостный и чистый звон раздается, когда, сорвавшись, падает и разбивается острая ледышка! Верится, что зима кончилась не только на этот раз — на все времена. Хрупкая, как звон сосульки, затеплилась надежда, глубоко затаилась в сердце, хотя уносила Петронеле, уходя, куда большую тяжесть, чем принесла с собой. Тяжко. Но разве ей одной тяжко? Легче ли этой костлявой черноволосой женщине, народившей целую избу детей старому Абелю, который чаще всего встречает рассвет в пути? А ведь дарит она надежду, вселяет веру. Но разве поговоришь об этом откровенно? Да и подобает ли ей, католичке, хозяйской дочери, беседовать о любви с местечковой еврейкой? Лучше бы прихватила из дому курочку, эвон сколько детишек у бабы! Позже через соседку послала Абелене откормленного гусака. Пусть натопит горшок жира, будет мазать соплякам на хлеб зимою, может, добром помянет. Жаль, не случилось самой отвезти… Совсем посторонняя Абелене, а, пожалуй, осмелилась бы поговорить с ней о том, о чем дома и не заикнешься. Кто в деревне, кроме девок, о любви шепчется? Казалось Петронеле, что, отведав чужого хлеба, Лауринас стал ласковее, хоть и не сразу вернулся — целая вечность прошла, совсем было угасла надежда, зажженная в ее сердце Абелене. Другим вернулся, нежели ушел: более внимательным к ней и детям, но и каким-то печальным. Как вести себя? Что делать, когда хмуреет, молчать или стараться разговорить, а может, косу в руки и рядом, на прокос? Мать гудит: не батрачка, хозяйская дочь! А с Абелене так больше и не доведется встретиться. Минует год, другой, Казюкас в подростка вытянется, а от Абелей в городке и духу не останется. Одногодок Казюкаса, в свое время весело уплетавший бублик, правда, не пропадет, но жить станет в другом месте — прошедший фронты мужчина.